– Какие?!
– Любые! Давай!
– Куда ты?
– Босиком давай, не сахарные, не растаем!
И тебе – двадцать пять. Ты переполнен силой. Ты переполнен восторгом. Над тобой – до самой стратосферы – свежий ветер, и кружит, и стонет, и хохочет, и до синего-синего неба, где светит умытое солнце, кружат тучи, рвется кисея зноя, там – во весь кислородный простор сияют звезды; ты бежишь по горячей пыли, летишь, не чуя ног под собой, ты – молодой, что есть больше счастья для парня – быть живым и сильным?
И мимо старых, нахохлившихся домов, что век свой доживают, и бегом мимо заколоченного дома бабы Шурки; родня пропивать деньги приезжала, да не дождалась «пензии», да заколотила двери до следующего приезда, а бабку внутри избы оставила, все равно не жилец та бабка, уже мхом покрылась…
Двери бабы Шуркиного дома с грохотом разлетелись – на пороге стояла сама несостоявшаяся паралитичка. Огненные глаза. Топор в руках. Крупной рысью баба Шурка пронеслась мимо меня, обогнала и пошла аллюром:
– Ы-ы-ы! Господи! Три раза! Три раза горело село! Не дам! Не позволю! Перед смертью!
И унеслась вперед.
– Белка!.. Ты это видела?!
– Бабка Шурка…
– Воскресла!
– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный…
– Во чешет!..
А бабка Шурка уже перескочила овраг, перескочила разметенные дрова – ветер поленницу опрокинул, мимо летающих над крышами куриц и скулящих из будок кабыздохов, и мимо дома московского художника, единственного еврея на селе, что сейчас стоял на крыше с метлой – куда там Дон Кихоту с его копьем, наш Аркаша решил отгонять со своей крыши летящие клочья горящей соломы, – а за селом, у фермы, ветер же на деревню дует, горела-пылала-завивалась в огненную спираль скирда колхозной соломы, что на зиму была заготовлена, – туда летела старая бабка, что передумала умирать и паралититься и «не достанется Гальке-невестке пензия, нечего!».
Молния ударила в самую середину огромной, метров в двести скирды, сложенной из новомодных валков в диаметр человека. Ударила, подпалила.
У скирды, в почтенном отдалении, собралась вся деревня – пара ребят из Мурома, да с десяток теток-дачниц, да местные – дюжина мелкошкольников на летних каникулах, пяток глубоких стариков – петухи на развод, и десятка два старух, что те наседки. И над всем пейзажем – с пылающей скирдой и пыльным горизонтом – в библейском одиночестве стоял пятидесятилетний московский художник Аркаша.
– Эй! Давайте тушите!
– А чего оно, бля, ваще, бля, хули тут, оно, видишь, как горит, ни хера…
– Дядь Вань, ты что?! Ты ж фронтовик!
– Да какой он в пязду фронтовик! Он обозник! Его корова забодала, не далась, когда он ее к быку водил! На пенек встал, корову даже не осилил! Ни хера хера у него нет!
– Валька! Не пизди тут! Вожжой!
– Ты?! Да ты мне тут! Я сейчас тебя!
– Убери палку, старая!
– Я старая?! Это я старая?!
– Эй, люди, вы что? А тушить?
– А как его тушить-то, Гриня? Ты те валки видел? Их же не сдвинешь ни х… Ой, извините, мы тут… А оно, видишь, как… Ну, ето…
Пока дядя Ваня, как самый молодой парень на деревне, последнего призыва, годков шестидесяти восьми, дико извиняется перед тобой, ты висишь у меня на плечах.
– Не пущу!
– Отцепись!
– Гришка, с ума сошел?!
– Отцепись, кому говорят! Ты зачем гимнастерку на мне рвешь?!
– Сгоришь, дурак!
– Уйди! Ты что?! Видишь, какой ветер?!
А ветер пошел, задул, засвистел вдоль деревни, горящая солома пыхнула жарче, жар-птицы взвились над пожаром и полетели, полетели над гумном, над огородами бабы Ольки и бабы Вальки да по-над сединами московского художника Аркаши – полетели жар-птицы выжигать пересушенное столетнее дерево.
– Белка! Там крыши дранкой крыты! Сейчас село сгорит за десять минут, ты что!
– Не пущу!
– Уйди, зараза!
И ты прыгаешь на скирду, ты по-другому не можешь, ты упруг, силен, ловок и глуп до безумия, ты что-то вопишь, ты держишь извивающуюся змею пожарного шланга, что-то кричишь пожарным, что в сторонке покуривают, поглядывают на тебя, придурка городского, и еще два пацана, тоже городских – делать нечего, больше всех надо, – держат шланг, и белая струя бьет внутрь огромной скирды, ты понимаешь, что сейчас, если не потушишь, провалишься внутрь, ничего не спасет, и дедовы головешки сгоревших моряков подлодки, и никакая плацента, ничто не спасет, но ее зеленые глаза и порванная на тебе гимнастерка – порвала же! удивительно когтистыми бывают влюбленные в нас женщины! – вот же, стоит, смотрит на тебя, только тебя видит, и ты только ее видишь, и больше никого нет, и ничего нет, кроме тебя, огня и ее глаз, и ты орешь от восторга и силы, и от счастья своей силы, и дышишь черным дымом, и пускаешь воду внутрь ревушего огня, и что-то поешь, горланишь, материшься в азарте, белозубо скалишься, стираешь копоть с рожи, скачешь поверху скирды, что тот гайдаевский хулиган, только очкарика Шурика не хватает, и бесцветное пламя становится буро-оранжевым, и белый пар свистит изнутри, там, где испаряется вода, и весь восторг, и страх, и здорово же – быть молодым! – и ты меняешься с пацанами, и зовешь, ждешь еще водовозку, и даже старики начали песком кидать, и вся деревня забегала, и все лопаты тащат, и московский художник Аркаша машет метлой на крыше, и ты знаешь, что дело делаешь, которое по-другому невозможно делать, нельзя же в сторонке стоять, пока такое творится…
Пщ-щ-щ…
– Эй! Эй?! Что такое?
– Вода закончилась. Водовозка сломалась.
– Ребят, да вы что?! Сейчас же опять разгорится!
– Тебе чё? Я руками воду из речки таскать буду?!
– Мужики, так нельзя!
– Ты чё, вообще, разорался? Тебе что надо? Вот заведующая фермой придет…
– Жорка, я уже пришла.
– Ой, Валентина Георгиевна…
– Мальчики, а вы что тут загораете? Городские тушат, а вы?!
– Эта!.. Валентина Георг… Ай! Ай, вы что?! Нельзя драться, у нас демократия!
– Я, твою мать, покажу тебе демократию! А ты куда, еще один демократ?! А вы что здесь все встали, рты раззявили?! Да сейчас сгорим все на хер! Мужики вы или нет?! Быстро сюда все! Да распроебить его душу мать через семь гробов! Бабы, давайте! Не война же!
Так говорила завфермой Валя Полунина.
И народ охнул. И народ дрогнул. И народ – весь – в те неподъемные валки вцепился – старыми узловатыми пальцами, и пухлыми городским ладошками, и детскими ручками, и жилами, и пупом, и бабьим стоном, и стариковским кряхтением, и в бога душу мать, и со всеми апостолами и ангелами, и разметали те валки, как не стояло их, как будто великан разбросал детские кубики, – и спасли скирду, и спасли ферму, и спасли деревню, – и над всем этим пейзажем возвышался библейский художник Аркаша, и ветер затих, и солнышко выглянуло, а потом спряталось, и дождь пролился на землю, на людей, на Старый лес, что паром-туманом укрылся, и трещины в земле вода заполнила, и речка зажурчала, и шел тот дождь весь день, и никто от дождя не прятался.
И мы с тобой не прятались от воды с небес, что снежинками была когда-то – там, где выше снежных туч только синее-синее небо и наши с тобой звезды.
Дмитрий Данилов
АНАТОЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ
Человек бил железной палкой по борту троллейбуса и кричал: «Откройте! Откройте!» Из водительской двери высунулась женщина-водитель: «Отойди! Не открою! Иди отсюда!» Троллейбус поехал, а человек продолжал бить палкой сначала по троллейбусу, а потом просто по воздуху, потому что троллейбус уехал.
Все это происходило в Тамбове, на привокзальной площади, недалеко от огромного, радужно сверкающего фонтана, городской гордости.