Макайр побледнел до синевы; Даллес заметил, что собеседник, видимо, бреется чуть ли не от самых век – так щетинист; борода бы закрыла все лицо, не скоблись он столь тщательно (видимо, два раза в день).
– Что будем делать? – спросил Даллес, не назвав его ни «мистером Макайром» – если бы понял, что имеет дело с дурнем, ни «Бобом» – как называл его всего пять минут назад.
Макайр хрустнул пальцами, что было противоестественно всему его физическому и духовному строю: тяжелый, сильный, самовлюбленный, уверенный в будущем, он сломался, пальцы крутил, словно девушка на первом приеме у гинеколога, и смотрел на Даллеса испуганными глазами, ставшими похожими на рачьи – так они были выпучены и круглы, безо всякого выражения, один лишь нервический блеск…
– Я не знаю, Аллен… Это такой ужас… Вы должны помочь мне.
– Как? – поинтересовался Даллес. – Каким образом?
– Я не знаю… Не мне вам подсказывать… Я готов на все, я…
– А на что вы можете быть готовы? На то, чтобы мы забросили вас в Японию и вы принесли сведения, что Шелленберг не переслал японцам вашу информацию? Или успокоили Трумэна, что копия ваших шифровок не попала в Кремль?
– Моих шифровок?!
– А что, Кохлера я привез в Штаты? Или Геверниц?
– Но я даже не мог себе представить…
– Ладно, Боб, – сказал Даллес, понявший за эти мгновения то, что ему хотелось понять, – пишите на мое имя письмо… Абсолютно честное, со всеми подробностями, не стараясь выгородить себя… Изложите дело так, как вы бы его рассказывали Богу. Завтра вечером ваша исповедь должна быть у меня. Я попробую погасить пожар. Я на вас ставил, Боб, и мне очень горько, что вы невольно сработали на руку Гитлеру… А сейчас – выше вашу красивую голову с ранней сединой! Храните улыбку и думайте о том, что у вас есть друзья, – это помогает жить.
– Но мне, право, не в чем исповедоваться, Аллен! Не думаете же вы, что за этим стояла какая-то корысть?
– Боб, только не делайте ошибки. Вы на грани того, чтобы сделать непоправимую ошибку: то есть сказать мне половину правды. Я знаю, как делают суперагентов. Я наблюдал за работами, подобными вашей с Кохлером, и смотрел на это сквозь пальцы, потому что с самого начала догадывался о случившемся и страховал моих мальчиков. Я понимаю, как страстно вам хотелось выскочить. Боб, я все это прекраснейшим образом понимаю… Но как все случилось? На чем вас обошел Кохлер? Почему вы решили безусловно на него поставить – напишите мне об этом… В конце концов, я должен убедиться в мере вашей искренности… Вы же, надеюсь, не предполагаете, что я пойду на укрывательство врага, даже если он мне и симпатичен… Я могу простить ошибку, но не предательство.
– Зачем писать? – тихо спросил Макайр. – Вы и так все поняли… Верно поняли… Это была ставка моей жизни… Неужели вы не верите мне?
– Верю, – ответил Даллес, упершись своими мудрыми добрыми глазами в его расширившиеся зрачки. – Но мне нужна гарантия, Боб. Жизнь приучила меня страховать рискованные предприятия.
Через три дня после того, как «исповедь» была получена, Даллес встретил Макайра в государственном департаменте, встретил «совершенно случайно», обменялся рукопожатием и, не выпуская изо рта свою прямую английскую трубку, сказал так, что это было слышно только им двоим:
– Все хорошо, Боб, живите спокойно, мои друзья в курсе произошедшего… На днях свидимся, я объясню вам то, что надо будет сделать…
Он объяснил ему, что надо было делать: Макайр стал некоего рода тайным курьером между Гувером, министерством юстиции и Даллесом, причем если формально он должен был координировать акции отдела разведки государственного департамента в плане его кадровой политики с пожеланиями, которые ему высказывались Пентагоном (подбор и расстановка военных атташе); ФБР (изучение личных дел дипломатов и разведчиков) и министерством юстиции (надзор за соблюдением законности), – то отныне он фактически работал на Даллеса, не предпринимая ни одного шага без того, чтобы не проговорить заранее все препозиции со своим спасителем.
Именно Макайр и оказался той фигурой, в которой Даллес так нуждался, замышляя свой удар по ОСС еще летом сорок пятого; как всякий талантливый разведчик он понимал, что черновую работу, связанную с риском разоблачения и публичного скандала, должен вести такой человек, который готов на все и никогда не заложит босса.
Возможность разоблачения (люди ОСС – зубасты, за себя драться умеют, особенно те, которые пришли сюда в начале войны из левого лагеря, во всем и всегда ориентировались на Рузвельта) и связанного с этим лишения заработка в государственном департаменте была соответствующим образом подстрахована: брат Макайра, вполне надежный человек, никак, ни во что, понятно, не посвященный, был приглашен на работу в ИТТ и готовился к тому, чтобы занять место директора филиала концерна в Монтевидео; помимо заработной платы, ему выделили определенное количество акций, которые он положил в банк на свое имя, хотя был уведомлен о том, что распоряжаться этими средствами должен Роберт – «в целях национальных интересов страны». Когда Макайр узнал, сколько стоят эти акции, ему стало понятно, что за всю свою деятельность в государственном департаменте, да и в любом другом правительственном учреждении, – даже если предположить, что жить он будет до ста лет и столько же лет сидеть в своем кресле, – он не сможет заработать и третьей части того, что оказалось принадлежащим ему в результате благодетельства Аллена Даллеса и тех сил, которые за ним стояли.
Штирлиц. (Мадрид, октябрь сорок шестого)
Штирлиц вылез из такси, вызванного ему Кемпом, поднялся в свой номер, удивившись тому, что старика, сидевшего на этаже, не было на месте; обычно он чутко дремал в кресле, укрыв ноги, раздутые водянкой, тяжелым баскским пледом.
Штирлиц включил свет – тусклый, уныло-пыльный, устало снял мятый пиджак, обернулся и сразу же натолкнулся взглядом на человека, который спал на его узенькой кровати, не сняв ботинок; ботинки были тупорылые, американского фасона, как и на Джонсоне. Человек действительно спал; даже хороший профессионал не мог бы так точно сыграть ровного похрапывания, неловкой позы, да и розовые помятости на лице говорили за то, что необычный гость лежит на его кровати не менее часа, а то и двух; сморило, видимо, бедолагу, пока ждал.
Штирлиц мгновение стоял возле двери, продумывая, как ему следует поступить: то ли разбудить незнакомца, то ли уйти из номера, то ли лечь спать на маленький жесткий диванчик, стоявший в закутке, возле умывальника, – туалета в номере не было, приходилось ходить в самый конец коридора: душевая была на первом этаже, каждое посещение стоило семь песет; вода шла то холодная, то горячая; ничего не попишешь, пансионат с одной звездочкой; раньше в таких жили проститутки, студенты и бедные иностранцы, приехавшие в Мадрид, чтобы изучить язык.
Он выключил свет, аккуратно повесил пиджак на спинку стула и устроился на диванчике, досчитай до ста, сказал он себе, и ты уснешь; ну их всех к черту; ты не понял, чего от тебя хотят, все слишком запутанно, никакой логики; нет, конечно же логика есть, их логика, непонятная тебе; значит, надо ждать; ничто так не помогает превозмочь ноющую тягость ожидания, как сон; спи.
И он уснул, словно провалился в темноту.
…На грани пробуждения Штирлиц вдруг увидел громадный луг, совершенно белый из-за того, что весь был усыпан полевыми ромашками, и по этому бело-желтому лугу шли Сашенька и Санька; она совсем еще молодая, он никогда не видел ее иной, а Санька был в немецкой форме без погон, но отчего-то босой, ступни совершенно восковые, с синими прожилками холодных, безжизненных вен; если Сашенька казалась веселой, близкой, живой, то сын – из-за этих страшных восковых ног – был весь пепельный, как бы нереальный, и вокруг его головы вился рой красной мошкары.
Он вскинулся с диванчика; было еще темно, значит, спал не больше часа; человек на его кровати сжался в комочек, положил ладонь под щеку, чмокал, словно младенец. Это сладкое чмоканье отчего-то разъярило Штирлица; он достал сигарету, закурил, тяжело затянулся и сказал: