Грохот. И тишина.
Кто-то накрыл Хагена плащ-палаткой. Какой нежный воздух! Зарево полыхало в тумане почти беззвучно, мигая звёздами. А, может быть, он оглох? У Ленца лицо как у молодого святого, застенчивая улыбка — и как его только пустили сюда, в этот котёл? «Лежи», — пробурчал Ульрих. Да, конечно, надо лежать, пока не кончится перестрелка…
— Это ад?
— Штырь тебе в зад. Краузе, дурила!
— М?
— Убери грабли с моей ноги.
Бумажные бабочки, вспыхивая, падали вниз подбитыми парашютами. Бомбардировка стихала. Остатки людоедского замка беззвучно полыхали во мраке. Очаг, а не греет. Первое блюдо, kalte Gerichte. Прочь! Он поискал плевательницу — её не было, сознание приливало и отливало, и обязательно нужно было подняться. Хотя бы сесть.
Шипя сквозь осколки зубов, он сел. Взглянул на лица товарищей — уродливые, закопченные лица, почти потерявшиеся в лесном полумраке — и вдруг понял:
— Война закончилась?
Рогге кивнул, а кто-то всхлипнул.
— Отвоевались, — сказал Мориц.
Он смачно, двумя пальцами, высморкался, встрепенулся — и окрысился на Краузе, деловито отгребающего снег с каменного порожка:
— Нишкни, дубина. Эге! Если думаете, что я возьму этого керла себе на закорки и поволоку до самого Бухгольца, так поцелуйте меня в дупло. Хех! Ну, а ты чего стонешь, крестовый туз? В южной обезьяндии, небось, подштопают брюхо, будешь как новенький. Или рванём в Швейцарию? А? Чего скажешь?
— Домой, — прошептал Хаген.
— Куда-а?
— Домой…
В шуме огромных сосен, нагибающихся над поляной и заслоняющих шапками мигающее, цветистое небо, плыл протяжный звук медного колокола. «Домой!» — сказал кто-то. Наверное, Эберт. Всё закончилось. Огромный камень, давивший ему на грудь, отвалился и стало легко, пусть ноги и обморожены; острое чувство жизни было ошеломляющим, он привстал, суетливо зашарил вокруг себя, пока не наткнулся на чью-то руку.
— Больно?
Ленц осторожно перехватил его под мышки, усадил поудобнее.
Теперь он мог видеть дальше бинокля — убегающее в гору шоссе, безлиственные кусты можжевельника, траншеи, напоминающие овраги, и воронки, гладкие как надувной пузырь в центре яичницы. Отзвук надежды. Наморщив лоб, он вслушивался в себя, пытаясь услышать, вспомнить. Понять. Что значит «больно»? Приподняться и сделать шаг под сказочный бой часов и звонкий смех Марихен: «О, зачем ты? Позволь же ему получить подарок!» — почти не держась за палец чудовища: «Йорг, будь добр, подойди-ка ко мне!»
Будь добр. Будь мужчиной.
По горлышко…
— Frohe Weinachten! — сказал Франц, целуя его в висок. — Счастливого Рождества.
***
Сумма технологий не умеет страдать.
Но части огромного механизма — или организма? — отъединившись, получают и право, и голос. Так и самое архаичное, первородное существо, распавшись на мириады песчинок, образовало новые формы — частью уродливые, частью несовершенные, вновь стремящиеся к воссоединению с тем же ожесточением, с которым раньше дробили его.
А впрочем, всё философия.
Трум-пум-пум.
— Если б я был банкиром…
Кислотный дождь иссяк. Хлынул обычный ливень, словно где-то в пепельной дымке открылся кран. Щиплющие струи били в блиндаж, и вскоре вода вышла из берегов и потекла книзу, бурым и мутным ручьём, таща за собой горы дерна и мусора. В сером небе, точно общипанные грачи, кружили бомбардировщики. Грязное чучело раскрыло мешок, думая, чем бы подхарчиться. Чёрта с два!
— Любопытно бы знать, какая же это мразь в интенданстве придумала пихать бобы с конской тухлятиной? Могли бы затушить свежачок. Вообще-то пора сматывать удочки. Не Швейцария, так Хренландия, великое дело! А, Краузе?
— Угу.
— «Угу». А кто-то опять оближет пряник, пока мы лижем дерьмо. Вот тебе и мозаика! Пудинг-гешефт на дерьмовых соплях. Но доброй закваске везде найдётся бадья, не сейчас, так позже, я всегда это говорил, и всегда был прав, и ни о чём не жалею. Слышали? Я ни о чём не…
Бумажная метель закружила стеклянный город. Где-то прогремела труба, и тысячи стеклянных фигурок пошли на приступ — пф-ф! — обвернувшись шарфами, загородившись фашинами, не обращая внимания на тонкий, хрустальный звон в ушах. Тысячи реактивных моторов взметнули пыль. Ты не забудешь меня, не забудешь — правда, никогда не забудешь?
— Ни за что!
Прищурив светлые, лживые, пустые глаза. Лёгкая и звонкая как мечта стеклодува.
Ай, да просто лёгкая как мечта!
***
Поразительно, но подъезд на Шротплац остался нетронутым.
В развалинах соседнего дома вихрилось пламя, однако толстые кирпичные стены надёжно защищали от жара. Все двери были задраены, но что-то полупрозрачное, заждавшееся приникло к дверному глазку, натужно дышало сквозь муть, дышало со свистом, как человек, подтянувший ноги к разваленному животу. Сжимая прыгающие губы, Хаген шёл всё вверх и вверх, одолевая усталость упрямством, и ключ не понадобился — дверь растворилась сама, пропуская его в квартиру.
Пожалуйста. Чтобы все были живы!
Он с облегчением увидел, что обстановка не пострадала. Старое пианино — громоздкое эстрадное страшилище из крашеных досок, даже без крышки. Но тем не менее, это было лучше, чем ничего. А вот и стул! Хаген подтянул его ногой и осторожно, с опаской, сел — ножка скрипнула, но выдержала.
Чёрно-белые клавиши, впрочем, выглядели как всегда.
Кто сказал «не сработает»? Ещё как сработает! Меа кульпа, если хочешь, я знаю ещё слова, только позволь соединить несоединимое, все эти контакты, уж я-то помню, что человек устроен сложно, но проводки — вот они: страх, любовь, голод — особенно голод. Обезьяна. Плотоядная обезьяна. Ладно, пусть — только вот куда запропастился паяльник? Как я буду чинить весь этот развал без паяльника? Без инструкции, без мудрого совета со стороны? Со стороны всегда мудрее, и так легко отдавать приказания…
Так о чём я?
Аккорд прозвучал задушенно. Что-то брямкнуло внутри, и клавиша стукнула с отвратительным деревянным звуком ломающихся черепов. Не работает. Ничего не работает в этом гиблом месте! Сжечь или сдать внаём.
Начальник, прикорнув у стола, дремал. В черных слипшихся волосах Хаген заметил полосы седины, похожие на ленты жжёного сахара. Услышав хруст бумаги, он вздрогнул, поднял голову:
— Йорген?
Дрожащий свет прожектора проник через ажурный вырез штор (Марихен называла их тюлем) и рассыпался по стене, обозначая угол географической карты и полочку с книгами. Отвесная тень отрезала голову фюреру на портрете, ниже висел отрывной календарь. Жёсткое, худое лицо с прямым носом проступало в темноте частями, безглазо и немо, как афиша в кинотеатре.
— Сколько вам лет?
— Двадцать три.
— Двадцать три, — задумчиво повторил людоед. — Возраст мужчины. Но вы лукавите, — он вдруг оживился. — Вам было двадцать три, когда вы приехали. Сейчас вам…
— Это имеет значение?
— Нет, — сказал человек в белом халате. — Это имело значение два дня назад. Увы, союзники закупорили все крысиные тропы. А в Аргентине, наверное, тепло.
— Наверное.
— Что это с вами, Йорген? Вам страшно?
— Да.
— Я эвакуировал бумаги, но не людей. Желаете спросить, почему?
— Теперь уже нет, — возразил Хаген. — Не имеет значения. Вы же всех нас взорвёте. Ради идеи, ради фюрера… Нет, извините, ради науки и собственного эго, раздутого до размеров земного шара. Союзники вздёрнут всех, кроме вас. У вас будет прекрасная могила, герр гаупштурмфюрер, как у древнего фараона. Рабы и наложницы, хранители очага, писцы, и воины…
— И техник, — сказал начальник, в его глазах что-то блеснуло.
— И техник.
Они помолчали. Кувалда молотила всё чаще, звонче — теперь уже со стороны лагеря: там расстреливали заключенных. На севере и к востоку нарастал глухой, чугунный гул. Полоса прожектора вспорола географический лист, добравшись до Африки с её слонами, саваннами, страусами и бритоголовыми смешными аборигенами, пропитанными солнцем как эбеновые статуэтки.