– Ключ где?
– Станислав Евграфович в столе держат-с.
– Бери и пошли!
Кассир бочком протискивается мимо стола, дёргает ящик.
– Заперто!
– А ну, отзынь.
Держа кассира на мушке, Костя обходит стол.
– Который ящик?
– Верхний.
И правда заперто, не соврал банковский. Куда ему баки вкручивать: вон, в угол забился, рожа белей извёстки. Того и гляди, в ящик с перепугу сыграет.
– Спокойно, дядя. Стой, не мельтеши. Дыши ровно, я разберусь.
Зря, что ли, Филин фомку в кармане носит? Пригодилась, родимая. Стол на вид солидный, а замо̀к на ящике хилый: крак! – и готово.
– Этот ключ?
– Он самый, не извольте сомне…
– Сейф где?
– Там.
– Где «там»?
– Вы только не стреляйте! В зале сейф.
– Зал где?!
– В кассовом зале! Там, где ваши. Сзади, за перегородкой.
– Веди.
Гро̀ши, думает Костя, топая обратно. Теперь заживём! Студент Дуняшу за себя возьмёт, хату на Москалёвке поставят… Он прямо видит её, Дуняшину хату. Белёные стены расписаны васильками, в красном углу – иконы и вышитые рушники. Да, и люстра. Электрическая! Люстра обязательно – в горнице, над столом.
3
«Присягу, должно быть, принимают.»
Губернский город Х встретил Алексеева метелью.
– Носильщик!
– Здесь, ваше благородие!
– Извольте взять мой саквояж.
– С нашим удовольствием!
Фуражка с кокардой. Смазные сапоги. Брезентовый фартук поверх тулупа. Гулкий нутряной бас. Ухмылка, блеск зубов. Борода раздвоена, как хвост ласточки. Машинально фиксируя в памяти детали колоритного облика, Алексеев глядел, как носильщик подхватывает саквояж – ничтожная ноша для такого медведя! – и вразвалочку топает по перрону, озираясь через плечо: следует ли за ним пассажир?
– Не отставайте, ваше благородие!
– Что это у вас? Никак, ремонт?
– Ага, строимся. Аккурат в прошлом годе начали-с. По проекту господина Загоскина, Илиодора Илиодоровича, дай ему бог всяческого здоровья…
– Так ты, я вижу, братец, человек образованный? В курсе событий?
– Шутите, ваше благородие? Наши науки – ноги да руки! А Илиодора Илиодоровича я знаю, не без того. У ихнего брата Сергея Илиодоровича особняк на Мироносицкой, моя благоверная там в прислуге. Когда к ней захаживаю, мне чарочку подносят. И калач дают на заедки. Было дело, летом трухлявый клён падать вздумал, так я держал, пока детей из сада не повыгоняли. Спину по сей день ломит, ну да ничего, оклемался. Сергей Илиодорович меня назвал Ерусланом Лазаревичем и велел заходить, не чинясь. Вы не знаете, ваше благородие, кто он таков, этот Еруслан?
– Богатырь он, братец. Славный и могучий.
– Богатырь? А я, дурак, боялся, что жид.
– Отчего жид, если Еруслан?
– Так ведь Лазаревич! К Сергею Илиодоровичу товарищ приходил, тоже из строителей – Мелетинский Моисей Лазаревич. Он жид, я точно знаю…
Витязь, подумал Алексеев. Ох, не везёт тебе, витязь. Как пряму ехати – обрезану быти.
В вокзале царила неразбериха. Сновали рабочие, таскали доски, носилки с кирпичом, ведра раствора, изразцы для облицовки стен. Пассажиры, прибывшие на поезде, и местные, кто явился встречать друзей и родственников, путались в лабиринте строительных лесов, уворачивались от мальчишек-посыльных, бранились, когда сверху на них сыпалось, шлёпалось, падало. Если дело и не заканчивалось смертоубийством, так только чудом. Где-то играл оркестр, но Алексеев не видел, где. Вальс «Le sang Viennois» кружился в метели роем июльских бабочек, вдохновенный Штраус вливал венскую кровь[7] в жилы провинциального вокзала, и контраст с грязью и суетой был таков, что хоть сейчас на сцену. Носильщики, скрипки, рабочие, виолончели, раствор, валторны, посыльные, альты; всклокоченный начальник станции размахивает руками, бежит вприпрыжку, на три четверти, и лицо его, как и вальс, задорное, сентиментальное, всё сразу…
– Берегись, ваше благородие!
– Что ещё?
– Тут ступеньки. Обледенели, мать их…
Спотыкаясь, оглохнув от шума, втянув головы в плечи, они выбрались на Архиерейскую леваду, так и не привыкшую к гордому имени Привокзальной площади. Отец Алексеева помнил леваду сущим болотом, через которое весной и осенью бросали дощатые мостки – иначе не переберёшься, завязнешь в трясине. Здесь пасли скот, а на огородах выращивали овощи для святых отцов, стоящих во главе местной епархии. Сам Алексеев левады не застал, город выкупил её у церкви, когда Алексееву исполнилось шесть лет, но позже отец привез пятнадцатилетнего гимназиста Костю в город Х – сперва не сюда, а в Григоровку, на вокзал уже потом – и площадь в том дождливом апреле вполне сгодилась бы и для выпаса овец, и для рядов бокастой капусты.
Оглянувшись, Алексеев едва не упал и помянул Господа всуе. Скромное двухэтажное здание, каким он помнил вокзал, из замухрышки превратилось в натурального Еруслана Лазаревича – раздалось вширь, выросло вверх, раскинуло ярко-желтые, как летний одуванчик, крылья. Центральную часть богатыря венчал красный шлем – купол, более уместный на церкви, нежели на вокзале. Ветер крепчал, снег буйным смерчем вился над куполом, и казалось, что вьюга-насмешница воздвигает над храмом прогресса сияющий крест.
– Куда багаж нести, ваше благородие? На конку?
– На биржу[8]. Где сейчас извозчики стоят?
– Ванькѝ[9]-то? А там же, где и прошлый год. Идёмте, тут рядышком.
Он оглянулся во второй раз. Конечно, не надо было этого делать. Во всякой порядочной сказке оглянулся – пропал. Что я вижу, подумал Алексеев. Что? Вечер. Вокзал. Желтые, местами недокрашеные стены. Купол цвета кирпича. Вьюжный крест. Суета на ступеньках у входа. Вызывающе пустая площадь. По краям, в кулисах, сгущается первая, ещё робкая тьма. На переднем плане, у рампы – носильщик с приезжим. Надсадно гудит паровоз, уходя в депо. Из левого крыла здания, ослабленный стенами, доносится шум строительства. Я знаю, как это выстроить понарошку – так, чтобы получилось взаправду; нет, лучше, чем взаправду. Я знаю, я этого не сделаю. Я больше никогда не стану этого делать.
Я что, всё-таки принял решение?
Похоже, что да.
Он смотрел на вокзал так, будто прощался с жизнью. Не с жизнью вообще, а с одной из дорог, открывшихся витязю. Может быть, это и значило для Алексеева: с жизнью вообще.
* * *
– Куда едем, барин?
– На Епархиальную.
Низкие сани. Гнедая кобыла. На спине – снег горой.
– Три гривенника.
– Шутишь? Я за двадцать копеек в Москве езжу.
– Далеко ездишь? Со двора, небось, на улицу?
– Из Денежного переулка в университет.
Извозчик добродушен, мягок, развалист. Рубаха-парень. В годах, но крепок. Хоть в сани запрягай, вместо кобылы. Борода лопатой. Упала на грудь, блестит серебром.
– Так то в Москве, барин, – хмыкает он с таким великолепным презрением, как если бы говорил не о Москве, а о замшелом Глухорыбинске в Серпуховском уезде. – У вас там переулки Денежные, улицы Рублёвые. А у нас жизнь простая, бедная: пуд овса – семьдесят копеек, кобылу подковать – десять копеек с ноги. Три гривенника, и поехали.
– Два.
– Хочешь дешевле, езжай на конке.
Синий армяк ношен и переношен. Свисают длинные полы. Тумба складок на заду. Из подбива наружу лезет вата. Треух свирепо лохмат. На плечах, на шапке – снег.
«Подробности – главное, – утверждал Гёте, знаток ангельских хоров и дьявольских ухваток. – Подробности – Бог.»
– Топай пешочком на Екатеринославскую, – извозчик машет рукой через всю площадь, в сторону моста. – Там у них стоянка. Пять копеек по прямой, семь с пересадкой. Тебе на Епархиальную?
Он переходит на «ты». Мол, чую, что клиент соскакивает. Чую и нимало тем не беспокоюсь.
– Да.
– До Ветеринарной довезёт. Дальше пешком. Ты, главное, не замёрзни, пока дождёшься. Редкие они ввечеру, эти конки. Нет, ты глянь, а! Метёт, аж страшно. Скажешь, весна? Зима, чтоб её черти взяли.