Мужики несколько отступили от американца.
Вершинин почувствовал смущение.
— Отправить его в обоз, что тут с ним чертомелиться, — сказал он.
Васька не соглашался, упорно твердя:
— Нет, он должен нас понять! Тут надо слова найти… Эх, кабы книжку с картинкой… С картинкой бы, говорю, черти!
— Да какие там картинки, Васька, — сказала баба в розовом платке. — Были книжки, да ведь русские, а и те покурены.
— Он поймет! Тут только надо книжку… али слово какое… такое, чтоб…
Американец, все припадая на ногу, слегка покачиваясь, стоял. Чуть заметно, как ветерок стога сена, ворошила его лицо тоска.
Син Бин-у лег на землю подле американца и, закрыв ладонью глаза, пронзительно тянул китайскую песню.
— Мука мученическая, — сказал тоскливо Вершинин. — Нету никаких слов!
— Есть, — задумчиво и еще нерешительно, еще не веря, сможет ли достаточно веско проговорить это слово, сказал Васька. — Есть! Есть слово.
Васька радостно взмахнул руками, схватил американца за грудь, подтянул к себе и в упор сказал:
— Ты, парень, слухай!
Васька очень раздельно, все более повышая голос, закричал:
— Ле-е-е-ни-ин… Ленин!..
Это слово гремело над крышей, над настилом, который заполнили партизаны, над площадью. Мужики, бабы, дети подняли головы все вверх, высунулись из шалашей, замерли на конях.
— Ленин!
— Ленин? — тихо, словно не узнавая своего голоса, спросил американец. — Ленин?
Мужики опять собрались, опять задышали хлебом, табаком.
— Ленин, — повторил твердо и громко Васька и как-то нечаянно, словно оступясь, улыбнулся.
Американец вздрогнул всем телом, блеснул глазами и радостно ответил:
— That is a boy![5]
Васька стукнул себя кулаком в грудь и, похлопывая ладонью мужиков по плечам и спинам, прокричал:
— Советская республика!
Американец протянул руки к мужикам, щеки у него запрыгали, и он возбужденно закричал:
— Ура! Hurra! All right![6]
Мужики радостно захохотали:
— Понимает, стерва.
— Вот сволочь, а!
— А Васька-то, Васька, по-мерикански кроет!
— Васька, ты ихних буржуев-то…
— По матушке!
Сквозь толпу баба в розовом платке притащила снизу, из церкви, громадную икону, объясняя по дороге:
— Вот разве по такой картинке? Она хоть и святая, так и тут святое дело разъясняется.
Васька взял у нее икону и, не задумываясь, весь охваченный восторгом, сказал:
— Святая? Мы и по святой можем.
Послюнив палец, Васька растирал надпись, чтобы прочесть.
Икона, намалеванная без особого искусства, изображала библейскую легенду: бог, чтобы испытать верность Авраама, велел ему принести в жертву сына своего Исаака. Авраам немедленно повиновался — он положил Исаака на связку дров и занес над ним нож. Бог на облаках с умилением созерцал это жертвоприношение. Икона новая — ее совсем недавно пожертвовал в церковь лавочник Обаб, заказавший ее в городе — за полпуда муки — известному художнику, беженцу, когда-то богатому петербуржцу. Лавочник, слушавший проповеди епископа Макария о крестоносцах и о жертвенности Авраама, решил, что сам он не хуже ветхозаветного Авраама, а сын его, прапорщик Обаб, тоже вроде Исаака. Дай бог, чтоб кончилось тем же, чем кончилась история с Авраамом: там, кажется, господь отвел руку его…
Васька, тыча пальцем в икону, медленно прочел американцу:
— «Авраам приносит в жертву Исаака». Очень хорошо. Слухай! Вот этот, с ножом-то, буржуй. Ишь, брюхо-то распустил! Часы б ему с цепочкой на такое брюхо. А вот тут, на бревнах-то, связанный вьюноша — пролетариат лежит. Понял? Пролетариат.
— Пролетариат. Работчи… я… работчи… — показывал жестами американец. — Ауто… I am a worker from Detroyt auto-works[7].
— Поняли? — закричал всем Васька. — Рабочий он! Насильно его буржуи мобилизовали! — И Васька продолжал: — Смотри. Ну вот, лежит наш пролетариат на бревнах, а буржуй его режет. А вот тут, на облаках, в виде бога, американцы, японцы, англичане, вся эта сволочь империализма сидит и войной распоряжается! Против нас, понял?
— Империализм? — спросил американец. — Империализм долой!
— Верно! Долой.
— Гони их!
Васька с ожесточением швырнул фуражку оземь.
— Империализм с буржуями — к чертям!
Син Бин-у подскочил к американцу и, подтягивая спадающие штаны, торопливо проговорил:
— Русики ресыпубылика-а. Китайси ресыпубылика-а. Мерикансы ресыпубылика-а — бу-хао. Нипонсы бу-хао, нада, нада ресыпубылика-а. Крыа-а-сна ресыпубылика нада, нада…
И, оглядевшись кругом, встал на цыпочки и, медленно подымая большой палец кверху, проговорил:
— Шанго.
Вершинин приказал:
— Накормить его. А потом вывести на дорогу и пустить.
Старик конвоир спросил:
— Глаза-то завязать, как поведем? Не приведет сюда?
— Кому глаза завязывать? Никому глаза завязывать не будем: пусть все видят, как мы свою советскую землю защищаем.
И мужики согласились:
— Не выдаст.
А Васька кричал с крыши:
— Упропагандировал! Разъяснить всем можно. Надо только сердце иметь.
И он запел, и молодые парни подхватили:
Табак английский,
Мундир российский,
Погон японский,
Правитель омский…
Эх, шарабан мой, американка!
А я, девчонка, да шарлатанка!
Табак скурился,
Мундир сносился,
Погон свалился,
Правитель скрылся…
Эх, шарабан мой, американка!..
Под эту песню Вершинин спустился по настилу вниз, в толпу, через которую вели повеселевшего американца.
— Васька! — крикнул Вершинин вверх. — Сказывают, скачет кто-то, погляди. Не от Мукленки ли? Где они пропали?
Спустился Васька и тихо сказал:
— От Мукленки все нет и нет. А это кто-то другой.
Вершинин посмотрел в бинокль, опустил его и с тревожным видом сказал:
— Матрос Семенов, из города.
— Не от Пеклеванова ли?
— От кого другого ему и ехать? Беспокоюсь я, Васька. Пеклеванов дисциплину потребует, а у нас? Где, скажет, кони? Кого в пушки запрягать?
Поэтому Вершинин разговаривал и радостно, и сдержанно, и грустно. Семенов его хвалил, передавал похвалы Пеклеванова и всего ревкома, а Вершинин, нехотя улыбаясь в бороду, бормотал:
— Зря хвалишь, зря. Вот мост через Мукленку взорвали… жду вестей, а их нету. Речь мужикам не скажешь ли?
— Можно.
Семенов говорил речь о забастовке в городе, которая уже переросла во всеобщую, о том, что вся РСФСР с напряжением наблюдает за борьбой партизан против интервентов, — говорил он долго, пылко, так пылко, что кожаная потрескавшаяся и порыжевшая куртка на его плечах взмокла и стала черной. А Вершинин все думал о Мукленке, о сахаровских пушках и лошадях. Лошадей все нету и нету. Когда Семенов, окончив речь, весь дрожа от пережитого волнения, спустился к Вершинину, он услышал все то же:
— Ничего от Мукленки нету, беспокоюсь.
— Боишься, не победим?
— Зачем бояться? — ответил Вершинин. — Конечно, может, нас с тобою, Семенов, ухлопают, а мы таки победим. А если сказать по правде, я вот больше всего боюсь того, как мы такой страной будем править?
Семенов, вытирая нос рукавом, ответил:
— Научимся, Никита Егорыч.
— Научимся! Ты бы вот ране платок завел, а потом и хвастал. Васька, принеси-ка генеральских платков.
Васька ушел. Вершинин объясняет Семенову:
— Парень хороший, но болтун. Отчего же тебе не страшно, что мост через Мукленку уцелеет?
— Оттого, Никита Егорыч, не страшно, что ревком просит тебя забрать бронепоезд и составы с артиллерийскими снарядами, которые этот бронепоезд конвоирует. — И Семенов тихо говорит: — Все снаряды генерал Сахаров отправил в тайгу, а пушки частично. Ясно? Пушки, оставшиеся в городе, мы можем захватить, а какая в них сила, если нет снарядов? Ясно?