Нет, Пеклеванов в Проломном переулке не скрывался. Он прошел его, вышел на большой пустырь, пересек его. Клубы тумана перекатывались через темные здания артиллерийских складов.
Пеклеванов, смеясь, сказал Знобову:
— Даже сердце забилось. Никак, артиллерийские склады? Люблю, грешный, пушки. Их здесь, поди, немало? Да и снарядов тоже? Свои тут есть?
— Свои? Большевики?
— Нет, монархисты, — смеясь, ответил Пеклеванов.
— Нету, Илья Герасимыч.
— А надо бы. Давно надо бы.
Какой-то встречный показался Знобову подозрительным. Он увел Пеклеванова в арку ворот. Ожидая, когда опустеет улочка, Пеклеванов спросил тихо:
— Вы, кажется, тоже артиллерист, Знобов?
— На военной был морским артиллеристом.
— Я когда-то тоже был артиллеристом, только сухопутным. И некоторое время даже обучался в артиллерийском училище. — Пеклеванов, посмеиваясь, потер себе щеки ладонями. — Сырость какая. Не очень-то оригинально, говоря об артиллеристах, вспомнить Толстого. Помните «Войну и мир»?
— Не читал, Илья Герасимыч.
— «Войну и мир» не читали?
— Не осилил, Илья Герасимыч. «Графа Монте-Кристо» осилил, а это не мог.
— Ну, осилите попозже. Не все сразу. Да, очень, очень хорошо написано! — Указывая на дома, он спросил: — А здесь по-прежнему ночлежки грузчиков? И по-прежнему много сочувствующих?
— Пожалуй, больше, чем раньше.
Миновав ночлежки, Пеклеванов и Знобов спустились в ложбинку китайского квартала. Лачуги, теснота, грязные улочки — и над всем этим господствует холм, на котором развалины каменного дома.
— Вон там, за развалинами, и наша фанзочка, Илья Герасимыч. Здесь и будет ваше проживание. Здесь вас никому не найти.
— Кроме любви.
Стараясь не думать о любви, а думать о чем-нибудь другом, скажем, об артиллерии, Пеклеванов, ухмыляясь, спросил:
— Да, был я артиллеристом и даже офицером. Вам это не странно, Знобов?
— Чего, Илья Герасимыч?
— А что председатель революционного комитета — бывший офицер?
— Это я прежде думал, Илья Герасимыч, что все офицеры подлецы. Теперь кое в чем разбираюсь. Но, конечно, были. Помню одного мерзавца на корабле. А голос! Прямо протодьякон. Запоет — весь корабль дрожмя дрожит.
— Но это еще не такая большая подлость.
— Подлость была в другом. Мы его как-то спрашиваем после революции: ты, дескать, каких убеждений? «Я, отвечает, за монархию». — «Ах, вот как? Монархия, брат, утопла. Топись и ты». И мы его в море. Ничего, утоп спокойно. А без этого дельный был бы офицер.
…В эти же приблизительно минуты Маша срывала объявление с будки на улице. Неслышно подошел ее отец и положил ей руку на плечо.
— Маша, домой!
— Я не вернусь, отец.
— Уйти надо умеючи. Идем, я тебе кое-что объясню.
Врач Сотин вместе с дочерью вошел в столовую своей квартиры. Тяжело дыша, он вынул из портфеля довольно плотную пачку объявлений и не без гордости бросил ее на стол. Жена его, развертывавшая скатерть, застыла у стола. Сотин, придав своему лицу холодное выражение, сказал жене:
— Купил за большие деньги.
Жена его молчала, а дочь сказала растроганно:
— Спасибо, папа! Но вряд ли твой поступок помешает розыскам Пеклеванова.
На каланче били восемь. А в столовой все трое повернулись почему-то к большим дубовым часам, которые слегка отставали, и стали ждать, когда они будут бить. После того как замолк последний удар, врач Сотин, заложив за спину руки, грузно прошелся по столовой, остановился у пачки объявлений и сказал с умилением:
— Я горжусь Пеклевановым. Он — действительно за Россию. Все политические партии, кроме большевиков, лижут сапоги интервентам.
Жена его, рассердившись и покраснев, застучала щипцами о сахарницу:
— Запрещаю тебе это говорить, запрещаю!
— А я запрещаю ей здесь оставаться! В эти опасные минуты она должна быть с ним.
— И тебе тогда надобно быть с ним!
— Может быть, и буду.
Жена, в негодовании хлопнув дверьми, выбежала. Дочь, плачущая и потрясенная, обняла отца. Мать, приоткрыв дверь, крикнула:
— Проклинаю! Обоих!
— Слушай меня, Маша…
Сотину нравится, что он говорит убедительно, что они хорошие, честные люди, что помогут другим жить честно и хорошо, — а если придется, то и погибнуть за такие мечты не тяжко!
Слезы показались на глазах у Сотина.
— Иди, Маша, иди! Иди к нему.
— Но как, папа, его найти? Кроме того, меня ведь знают. Начнут следить… Боюсь навести на его след!
— Бери афишки — и на окраину. Расклеивай! Там, где больше всего тебя будут бранить, быть может, даже бить, — там близко Пеклеванов! Его товарищи узнают тебя и проводят… Дай я тебя благословлю! Конечно, я по мировоззрению атеист и благословлять мне тебя, собственно, не следовало бы, но примета есть примета. — И он со всей силой, на которую был способен, громко и пронзительно выкрикнул: — Иди! Ищи! Если понадобится, даже и на Кудринской заводи его ищи.
Благодаря ли совету отца, или благодаря каким-либо другим обстоятельствам, но однажды, как раз перед тем, как на каланче с особенным усердием должны были бить восемь, Маша постучала камушком в дверь фанзы, где скрывался Пеклеванов. В сенях послышались шаги. Маша узнала их. Дверь фанзы приоткрылась.
— Зачем ты сюда, Маша? Зачем?
Маша влюбленно и слегка сердито — ласковей надо бы встретить! — смотрела в его бледное молодое лицо. Затем взор ее упал на его руки со следами кандалов, и она, плача, схватила их и заговорила, тяжело лепеча:
— К тебе, к тебе! В тюрьму, в подполье, на каторгу, куда угодно, только бы к тебе, Илья! На Кудринскую заводь даже!
Пеклеванов обнял ее.
— Дорогая, милая моя! Жена моя!
Темной ночью, верстах в тридцати от Кудринской заводи, через село, сожженное карателями, шел с фонарем в руке Вершинин, окруженный несколькими крестьянами. Один из них, шумно дыша, тащил пулемет. Карателей из села выбили недавно, недавно и погасили пожар. Вокруг еще шипели, бросая искры, головешки.
Свет от фонаря упал на лицо мертвеца, лежащего возле сгоревшей школы. Во тьме слышны были рыдания детей учительницы. Вершинин отвернулся и пробормотал:
— А я-то говорил — мимо пройдет война! Вот тебе и мимо. «Война нам не годится!» Кому же она годится? Антервентам, белогвардейщине, карателям? Эй, мужики! — И голос его загремел над пожарищем. — Хватит, поплакали! Собирайся, мужики! Почтенные! Собирай оружие, кто какое может!
На рассвете в его отряд, который придвинулся к Кудринской заводи еще верст почти на пятнадцать, приехало много стариков, выборных от разных сел. Они не вмещались в охотничьей избушке и сидели на земле, возле окна и двери. Вершинин подошел к столу из жердей, на котором Миша-студент разостлал межевую карту.
— От всех назначенных волостей собрались? — спросил Вершинин, кланяясь старикам. — От вас, старики, ждем совета, а от вас, молодежь, — силу.
— Совета хочет!
— Силы!
— Надо обговорить…
— Тише!
Когда все утихли, Вершинин, прищурив один глаз, опять обратился к старикам:
— Ну что ж, мужики, помогайте — надо Расею спасать.
— Надо, надо, — тихо закивали старики.
Слова их искренни, но слегка ленивы. Вершинин, возмущенный этой холодностью, покраснел и, стиснув зубы, сказал:
— Надо, надо… А может, побойчей ответите?
— Да ведь ответили, Никита Егорыч!
— Ну? Кто тут сосновские?
— Мы, Никита Егорыч.
— Сосновцев здесь много.
Вершинин взял холщовый мешок, достал пачку фотографических карточек, завернутых в газетную бумагу, медленно развернул ее и проговорил:
— В Сосновской волости, как раз возле Кудринской заводи, сказывают, начальство отрезало генералу Сахарову пять тысяч десятин земли. Сказывают тоже, он на эту нарезанную ему землю войска привел. Верно?
— Верно, — ответили хором крестьяне.
— Кусок хороший!
— Как не привести войска!
Вершинин продолжал:
— Дал мне товарищ Пеклеванов землемерную карту всех волостей, и вашей — тоже. А там, когда я разговаривал с Пеклевановым, на берегу играл в дудку…