У нас почти не знают Тевтонского философа, как называют Бёме образованные немцы: то есть первого германского философа. Так у нас Пушкина считают первым поэтом. Три или четыре книги Бёме, которые сейчас переведены на русский язык, не дают о нем никакого представления. Дело в том, что в текстах Бёме тело языка и тело мысли – по его терминологии – составляют одно целое, с которым ты способен, вместе со своим телом, проникнуть в дыру, чтобы вынырнуть в Непознанном.
Впрочем, об этом можно прочесть в любом предисловии к Бёме. Разве что менее понятными словами. Но одно дело прочесть, другое – проникнуть в дыру. Оказалось, для этого важно, как звучит слово, сколько их во фразе, как они выглядят – вплоть до насечек шрифта. Вот за эту адову работу я и взялся в тощие для зерновой компании годы.
Мне никто не мешал. Родители мои к тому времени разошлись и разъехались, я жил один. Коридоры фирмы опустели. Редко ко мне подходили выжившие менеджеры, я переводил бумаги, и про меня снова забывали.
Я далеко продвинулся. Бёме видел все то же самое, что видели другие люди, но под особым, что ли, углом зрения. В первый раз он всего лишь обратил внимание на отражение луча солнца на темном оловянном кувшине. Однако этого хватило, чтобы сапожнику открылись тайны бытия. Ошеломленный, он вышел на улицу, думая, что иллюзия исчезнет. Но трава, каменный колодец, весь мир выглядели как-то по-особенному ярко, раскрываясь перед Бёме неведомыми прежде гранями. Все было ясно, от начала до конца. Есть от чего схватиться за перо!
О, я прекрасно понимал Бёме. Ничего более необыкновенного, чем прорастающий в другое измерение куст в сквере башни у моей компании, я не знал никогда. Куст трепетал корабликами листьев. Преобладали узкие зеленые, но было много и багряных, желтых. Изумленный, я остановился. Куст делался громадным, вырастал, вытягивался ввысь и во все стороны. Будто открылась трещина во времени. Я вдруг почувствовал, вернее сказать, понял, что он сейчас – главный во Вселенной. Он и есть Вселенная.
Была ясна его не простота и принадлежность к иной глубине, не имеющей как будто отношения вот к этой осени и вечеру (хотя и это все вплеталось в общую картину и имело несомненное – если не главное – значение). Причем сам куст был совершенно ни при чем. Дело было во мне.
Сильно испугавшись сначала (я, например, боялся луны, звезд: казалось, что каким-нибудь непостижимым образом я мог случайно, по незнанию, нарушить ход планет), я уже мало чего боялся потом. И если раньше я, случалось, сомневался, хватит ли мне сил, и надо ли мне расходовать их на гёрлицкого сумасшедшего, то теперь сомнения отпали.
Когда в переводе первой части «Утренней зари, или Авроры» была поставлена точка, мне понадобились слушатели.
Я пошел к университетскому приятелю. Оказалось, Костя давно не филолог, а сомелье, то есть пробователь вин, в обязанности которого входит составлять линейку вин для пригласивших его заведений и рекомендовать вина клиентам. Ранее я не замечал таких способностей за Костей. «Жизнь научит», – сказал Костя. Костя не стал смотреть мой труд.
– Бёме, – сказал он. – Ебёме…
Другой мой друг, Илья, как оказалось, находился под воздействием некой методологии. Спасения мира. Он был увлекающимся человеком, и в разные периоды своей жизни прошел ряд увлечений: метод дыхания по Бутейко, мировой масонский заговор, способ бросания курить по Карру… Илья из вежливости полистал мой труд. Занятно. Но не нужно. Это только отвлекает от борьбы. Мне пришлось выпить три или четыре чашки кофе, слушая Илью.
Показывать свою работу попа́м я не стал. Помня, что некто Кульман, в XVII веке приехавший в Москву пропагандировать идеи Бёме, был по указу царя сожжен на костре. Это как раз было время Аввакума, который, годом позже, также был сожжен. Горячее было время.
Неожиданных сообщников я нашел в женщинах. Две девушки, меняя друг друга, приходили ко мне. С одной мы жили по соседству и были знакомы с детства, с другой работали в зерновой фирме. Зная, что они придут, в определенный вечер, я убирал на это время свои книжки. Но однажды та, что нравилась мне больше, поинтересовалась, чем я занимаюсь. Я рассказал. Идеи Бёме (хотя их теперь скорее следовало называть моими) пришлись Татьяне, или она притворилась, впору. Вторая, Света, также воодушевилась моей подпольной работой. Они, не зная друг о друге, выражали свое восхищение Бёме одними и теми же словами.
Думаю, впрочем, что если бы я не занимался Бёме, а собирал старинные кувшины, девушки точно так же восхищались бы посудой и, наслушавшись моих рассказов, терли бока у кувшинов, ожидая, когда вылетит джинн.
Я был уверен, что делаю все правильно. Но на каком-то этапе мне вдруг показалось, что я хожу, будто заблудившийся в лесу, по кругу.
Дело в том, что выхода, фактического выхода в желаемую сверхреальность, не было. Новые знания, конечно, были, но это были знания иного рода, чем те, которые я рассчитывал получить. Мне начало казаться, что я вновь попал в ловушку эзотериков.
Долгое время мне хватало впечатлений от событий в сквере. Но постепенно яркость впечатлений потускнела, я уже начал сомневаться, было ли это со мной вообще.
А Бёме?
Быть может, картина мира открылась ему не в сверхреальности, а лишь в его воображении? И ушел он не в рай, а был, как все, закопан на гёрлицком кладбище. В том его месте, где хоронят незнатных людей вроде сапожников…
Неожиданно в компанию вернулась жизнь. Вернулся шеф и объявил о полной, окончательной победе над врагами.
Оставшиеся верными конторе люди получили повышение. Я был приближен к шефу. Несколько раз мы съездили с ним за границу, я участвовал в переговорах. По просьбе босса я пошел учиться в университет на экономику. Усмехаясь, вспоминал я строчки из переведенной мной поэмы Уинстона Блейка.
Скоро я получил диплом экономиста, женился на Свете. У нас родилась дочь. Мы переехали на новую квартиру. Но мои приключения еще не кончились.
Выпадали дни, когда я понимал, что моя жизнь никчемна. Что ни хорошо оплачиваемой работой, ни твердым положением в обществе, ни даже благополучием жены и дочери я не могу ее оправдать.
Я выходил в сквер башни. Стоял и смотрел. До тех пор, пока не становилось стыдно. Идиот: стоит и пялится на чахлое растение!
То есть я продолжал думать о запредельности. Дело в том, что она не кажется не своей. Наоборот, ты понимаешь, что тебе недодают здесь, что мы живем в половинчатом, неверном мире.
Как я проклинал себя за трусость! Ведь однажды в ясный майский день мне снова показалась стеклянная бесконечность – это было рядом с домом, на старой квартире.
Я, жмурясь, вышел к остановке. Было воскресенье. Солнце. Почему-то не было людей, пустая улица. Я посмотрел вниз и почувствовал, как по рукам и по спине, прокалывая, побежал мороз мурашек. Время вдруг остановилось. Это было заметно по сгустившейся стеклянности вокруг белой высотки внизу и под старину сработанной торговой лавки. Время молочно покачивалось в глубине, будто маня к себе или, напротив, предостерегая. Я сделал шаг и встал. Видение исчезло. По улице опять пошли машины, и захлопали дверьми купеческого магазина покупатели.
Теперь я знал, что если это вдруг вернется, я не раздумывая шагну в бесконечность. Однажды, только я поднялся к перекрестку, за которым находился новодел – торговый дом под старину, я вдруг почувствовал, что оно здесь. Сначала я увидел это по газете, которую с другим февральским мусором несло ветром. Газета неожиданно замедлила вращение и, не остановив движение, будто застряла, проворачиваясь с необычной скоростью. Ветра не стало, но она висела в воздухе. И сразу улица оделась в уже узнаваемый мною стеклянный свет. Вслед за газетой я шагнул в пустынное пространство перекрестка. Стеклянный воздух оказался неожиданно упруг. Я с трудом, с силой сделал несколько шагов. Предстаю, Господи, с трезвым умом и твердым намерением, – вспомнил я молитву из Бёме. И, как толчком в спину, меня толкнуло в темноту.