— Господи! — вздыхал Иоанн и снова слушал тихое звяканье посуды, смотрел в окно, в дали.
Настасья осторожно заглянула в горницу, увидела лохматую, давно не стриженную голову, темную шею, широкие твердые лопатки, большие ступни подвернутых ног.
Но странник не шевельнулся, не ответил, думал о чем-то, упираясь длинными руками в пол. Настасья ушла, поставила на крыльце самовар, стала доить корову.
А странник услыхал через минуту в сенях легкие шаги, подумал торопливо: «Девка!», настороженно повернул голову. Стукнула дверь, на пороге горницы шаги замерли. Иоанн задрал бородку, широко перекрестился, глядя в темные лики икон: знал, что пришедшая изумленно смотрит на него.
Молчание. Потом шаги быстро застучали обратно в сени. Иоанн вскочил, беззвучно подошел к двери, приложился бурым ухом.
— Мама!
— Чего ты? — Равномерное цвирканье молока по ведру прекратилось.
— Мама, что это за человек у нас?
— Так… Проходящий какой-то. Странник, веру ищет, ночевать попросился.
— Странник? Старый?
— С бородой, а так не дюже… Глаза у него молодые.
— Проходимец, может, какой-нибудь?
— Что ты, Христос с тобой! Человек божественный, молящий…
Молчание. Только слабо похрюкивает поросенок. Опять послышались равномерно-быстрые тугие звуки молока по ведру.
— Поросенка кормили?
— Не, не поспела еще. Там я намешала ему, за печью…
— Я покормлю.
Иоанн тенью метнулся от дверей в горницу, припал на колени, задрал бородку. «Стерва! — злобно думал он. — Выгонит еще, поночевать не даст!»
А в избе слышались тихие хозяйственные звуки, тьма скоплялась по углам, уже ничего нельзя было разобрать — ни ликов икон, ни фотокарточек, ни Почетных грамот, — все пропадало в темноте, все становилось волнующе-таинственным, вошли в избу лесные тени. Когда стало совсем темно, а месяц над лесом побелел и стал осторожно заглядывать в окна, внесли горящую яркую лампу, зашумел самовар на столе, странник вышел из горницы, сунул в котомку Евангелие с «Поминальницей», сел на лавку, щурясь, стал следить за Любой.
3
Сели ужинать. Ел странник жадно и много, громко глотая, шевеля бородой и ушами.
— Кушайте, кушайте… — говорила Настасья, подвигая к нему еду.
А он, поднимая воспаленные синие глаза от тарелки, каждый раз взглядывал на Любу, и та, чувствуя его взгляд, розовея скулами, нервничала, подрагивала бровью. Была она красива неяркой смуглой красотой, осталось в ней что-то от девушки — угловатость движений, неуловимая бегучесть глаз, робкая грудь…
Поглядывал на нее странник, нравилась она чем-то ему, и начинал он уже думать, что хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов… От таких мыслей взбухало сердце, звенело в голове.
— Кушайте, не стесняйтесь… — просила его Настасья. — Вот грибочков попробуйте, нонче рано грибочки пошли.
Наевшись, Иоанн перекрестился, привычно поклонился хозяйке и Любе, отодвинулся от стола, хотел рыгнуть, но застеснялся, стерпел, стал свертывать папиросу, рассыпая на колени табак и подбирая его.
— Курю вот, — сожалеюще сказал он. — Курю… Бес искушает, сколько разов уже каялся, епитимью накладывал — не могу…
Люба вдруг засмеялась; отворачиваясь, отошла к печке. Настасья засуетилась, приподнялась, умоляюще глядя на странника.
— Чего ты, ну чего ты! Сбесилась ай нет?
Люба молчала; прикрывая глаза ресницами, сдерживала смех.
— Да, — повышая голос, сказал странник. — Умны многие стали, не верят, а бес-то тут как тут… Мельтешат всё, жизнь суетливая стала, мыслей настоящих нету, машина всё… Съела человека машина! В апокалипсисе об этом прямо сказано.
Люба, усмехаясь, уже открыто смотрела на него.
— Что смотришь? — спросил грубо Иоанн, ощущая в груди веселую злость к ней. — Или не нравлюсь! Не видала таких-то? Может, жалеешь, что за стол сел?
— Чтой-то вы, бог с вами! — испугалась Настасья.
— Стола мне не жалко, избы тоже… — звонко сказала Люба. — Мамино это дело. А если уж прямо говорить… Смешно, конечно. Что вы ходите? Не стыдно вам? Бороду вот отрастили… Думаете, от бороды святости прибавится? Честное слово, прямо как в самодеятельности у нас!
— А ты не пошла бы?
— Я? Нет, я работу люблю.
— Работу… — Странник засопел, стал смотреть в угол. — Глупая ты девка. В чем ваша работа? В бога не верите, а он есть и пребудет вовек! Работа… Эх, вы-ы! Я вот хожу, смотрю…
— Смотреть легко, — небрежно вставила Люба.
— Я вот хожу, смотрю, — продолжал странник громче. — Что вы делаете? Как живете? Лучше ль стало на земле жить? Хуже! Истинно тебе говорю — хуже! Воров стало больше, разврату больше. Евангелие святое читаю… Вот она, книга-то! Он похлопал рукой по котомке. — Этого в техникумах да в институтах ваших нету… Нету!
— И не надо… — зевая, сказала вдруг Люба. Без этого обходимся. Что-то устала я, пойду лягу… Спасибо, мама.
Она отошла от печки, взяла что-то в комоде, прошла мимо, обдав странника запахом здорового, чистого женского тела, вышла в сени, стукнув дверью.
— Гордая девка, — перехваченным голосом сказал странник и усмехнулся. Хара-актер!
— Что ж, молодые они, — примирительно отозвалась Настасья, убирая со стола. — Понятия другие. Смелые они теперь… Вы не обижайтесь. Жизнь-то у нее не легкая. Молодая, красивая, а… вдова.
— Н-да-а, — обронил задумчиво странник. — Господь, значит, рассудил так. Я вот тоже не думал странником стать. Конечно, интерес к жизни у меня, с другой стороны, был. Псковской я сам, из деревни Подсосонье, не слыхала? Родителей моих в войну побило, царство им небесное, остался я один, как быть? Туда-сюда мыкался, работал, поля разминировал, взорвалась одна мина, ранила меня в живот, под самый дых, еле жив остался, инвалидом стал… Ну, а что инвалиду? Работенку, может, какую легкую? Да образования нету, долго учиться, ежели на инженера там или агронома. Плохо мне стало в колхозе, скучно, душа у меня ненасытимая, — и потянуло меня в дальние дали. Стал я к богу припадать, раньше-то тоже не верил… Старичок у нас в колхозе был — молоковозом работал, — боже-ественный старичок. Он меня всему наставил, стал по книгам читать, так на так все выходит. «Иди, сын мой, — это он, значит, мне говорит. — Иди, говорит, во святые места, молись, спасай нас всех от гибели и сам спасайся». Я и пошел, да вот уж пятый год хожу. Мно-ого народу ходит, люди всё чистые, святые. Легко мне теперь, стою к богу близко и с дороги своей уж теперь не сойду. Нет, не сойду!
— А теперь далеко ли идете? — сонным голосом спросила Настасья.
— Да вот завтра хочу до Борисова дойти, к животворящему кресту приложиться. Много я наслышан про него. А где я только не был! В Киеве при монастырях жил, подаянием кормился, во святой Киево-Печерскои лавре был, место дивное. Молящихся много… И в Троице-Сергиевой побывал, в Эстонию даже заходил, на Ветлуге был, — ну, там народ хмурый, беспоповцы, сектанты, не люблю я их, не подают, паразиты…
«А ведь она в сенях легла!» — внезапно подумал он о Любе, и сердце его сладко заныло.
— Эх, мамаша! — весело и горячо заговорил он, возбуждаясь от того, что все так хорошо складывается: и хозяйка попалась верующая, и молодая вдова одна в сенях спит. — Ах, мамаша! Много я по свету исходил, а если сказать по душе, как перед господом истинным — нету стороны лучше русской! Идешь ты по ней, жаворонок звенит, вот трепещется, вот трепещется, тут тебе донник цветет, ромашка на тебя смотрит, тут люди хорошие попадут, расспросят, ночевать позовут, накормят… А то лесами идешь, — духовитые леса у нас, шмели жундят, осинки чего-то лопочут, — вот хорошо-то, вот сладко! Нету над тобой начальства, нет законов никаких, встал — пошел. Что мне люди? Кто такие? Да и память у меня плохая, забываю всех, никого не помню… Нет, совсем не помню. Я вот переспал у кого, встану, богу помолюсь, хозяину поклонюсь — и дальше. А есть которые и не пускают: жулик, говорят. Обидно мне это, бог с ними, обидно! Только много еще добрых людей, верующих, адреса дают, зовут: живи-и! Да не хочу я на одном месте жить, тянет меня все, сосет чего-то… Особо по весне. Нет, не могу!