– А в тот раз ты это сделал?
Пинетт не ответил. Матье улыбнулся.
– Я тоже не голосовал, – тихо сказал он.
Выше по течению солдат выжимал рубашки. Он их завернул в красное полотенце и, посвистывая, поднялся на дорогу.
– Узнаешь, какую песенку он насвистывает?
– Нет, – ответил Матье.
– «Мы будем сушить белье на линии Зигфрида».
Оба засмеялись. Пинетт, казалось, немного успокоился.
– Я добросовестно работал, – сказал он. – И не всегда досыта ел. Потом я нашел это место на транспорте и женился: жену-то мне нужно кормить, а? Знаешь, она из хорошей семьи. Хотя поначалу между нами не все ладилось… Потом, – живо добавил он, – все утряслось; я вот к чему клоню: нельзя же заниматься всем одновременно.
– Конечно, нет! – согласился Матье.
– Как я мог поступить иначе?
– Никак.
– У меня не было времени заниматься политикой. Я возвращался домой усталый как собака, потом шли ссоры; к тому же, если ты женат, надо ублажать жену каждый вечер, разве нет?
– Наверное, да.
– Так что ж?
– А ничего. Вот так и проигрывают войну.
Пинеттом овладел новый приступ злобы.
– Не смеши меня! Даже если бы я занимался политикой, даже если бы я только это и делал, что бы изменилось?
– По крайней мере ты бы сделал все возможное.
– А ты сделал?
– Нет.
– А если бы и сделал, ты сказал бы, что это не ты проиграл войну?
– Нет.
– Так как же?
Матье не ответил, он услышал дрожащее пение комара и помахал рукой на уровне лба. Пение прекратилось. «В самом начале я тоже думал, что эта война – болезнь. Какая глупость! Это я, это Пинетт, это Лонжен. Для каждого из нас это он сам; она сделана по нашему образу и подобию, и у нас та война, которую мы заслужили». Пинетт длинно шмыгнул носом, не спуская взгляда с Матье; Матье подумал, что у него глупый вид, но разъярился против себя. «Довольно! Довольно! Мне надоело слыть человеком, который ясно все понимает!» Комар танцевал вокруг его лба – смехотворный венец славы. «Если бы я воевал, если бы я нажал на гашетку, где-то упал бы человек…» Он дернул рукой и залепил себе хороший шлепок по виску; он опустил руку и увидел на указательном пальце крошечное кровавое кружевце, человек, у которого кровью истекает жизнь на булыжники, шлепок по виску, указательный палец нажимает на курок, разноцветные стекла калейдоскопа резко останавливаются, кровь испещряет траву на тропинке, мне надоело! Мне надоело! Углубиться в неизвестное действие, как в лес. Действие. Действие, которое возлагает ответственность и которое никогда полностью не понимаешь. Он страстно проговорил:
– Если бы что-то нужно было сделать…
Пинетт с интересом посмотрел на него:
– Что?
Матье пожал плечами.
– Нет, ничего, – ответил он. – В данный момент – ничего.
Пинетт надевал носки; его белесые брови хмурились. Он вдруг спросил:
– Я тебе показывал свою жену?
– Нет, – сказал Матье.
Пинетт встал, порылся в кармане кителя и вынул из бумажника фото. Матье увидел довольно красивую женщину с суровым выражением лица и намечающимися усиками. Поперек фотографии она написала: «Дениза – своей куколке, 12 января 1939 года». Пинетт покраснел:
– Она меня так называет. Не могу ее от этого отучить.
– Но хоть как-то она должна тебя называть.
– Это потому, что она старше меня на пять лет, – с достоинством пояснил Пинетт.
Матье вернул ему фотографию.
– Она хороша.
– В постели она потрясающая, – сказал Пинетт. – Ты даже не можешь себе представить.
Он еще больше покраснел. Потом смущенно добавил:
– Она из хорошей семьи.
– Ты мне это уже говорил.
– Да? – удивился Пинетт. – Я тебе это уже говорил? Я тебе говорил, что ее отец был преподавателем рисования?
– Да.
Пинетт старательно положил фото в бумажник.
– Меня это огорчает.
– Что тебя огорчает?
– Ей будет неприятно такое мое возвращение.
Он скрестил руки на коленях.
– Хватит тебе! – сказал Матье.
– Ее отец – герой войны четырнадцатого года, – продолжал Пинетт. – Три благодарности в приказе, награжден крестом. Он об этом все время говорит.
– Ну и что?
– А то, что ей будет неприятно такое мое возвращение.
– Бедный дурачок, – сказал Матье. – Ты вернешься еще не скоро.
Гнев Пинетта выветрился. Он грустно покачал головой.
– Лучше уж так. Я не хочу возвращаться.
– Бедный дурачок, – повторил Матье.
– Она меня любит, – говорил Пинетт, – но у нее трудный характер: она много о себе воображает. Да еще ее мамаша королеву из себя корчит. Жена должна тебя уважать, верно? Иначе она устроит из дома ад.
Он вдруг встал:
– Мне надоело здесь. Ты идешь?
– Куда это?
– Не знаю. К остальным.
– Пойдем, если хочешь, – неохотно согласился Матье.
Он, в свою очередь, встал, они поднялись к дороге.
– Смотри-ка, – сказал Пинетт, – вот Гвиччоли.
Гвиччоли, расставив ноги, приставив руку козырьком ко лбу и смеясь, смотрел на них.
– Вот это шутка! – сказал он.
– Что?
– Вот это шутка! Попались, как дураки.
– Ты о чем это?
– О перемирии, – все еще смеясь, сказал Гвиччоли.
Пинетт засветился:
– Это была шутка?
– Маленькая такая! – сказал Гвиччоли. – Люберон притащился к нам надоедать; он хотел новостей, ну мы ему их и дали.
– Значит, – оживился Пинетт, – никакого перемирия нет?
– Перемирия нет и в помине.
Матье краем глаза посмотрел на Пинетта:
– Что это меняет?
– Это меняет все, – сказал Пинетт. – Вот увидишь! Вот увидишь – это меняет все.
Четыре часа
Никого на бульваре Сен-Жермен; никого на улице Дантона. Железные шторы даже не опущены, витрины сверкают: просто хозяева, уходя, сняли щеколду с дверей. Было воскресенье. Уже три дня было воскресенье: на всю неделю в Париже был только один день. Совершенное воскресенье, какое-то немного более напряженное, чем обычно, немного более искусственное, слишком молчаливое, уже полное тайного застоя. Даниель подходил к большому магазину шерстяных изделий и тканей; разноцветные клубки, расположенные пирамидой, начали желтеть, они пахли чем-то старым; в соседней лавке выцветали пеленки и блузки; мучнистая пыль скапливалась на полках. Длинные белые дорожки бороздили стекла. Даниель подумал: «Стекла плачут». За стеклами царил праздник: жужжали мириады мух. Воскресенье. Когда парижане вернутся, они найдут гнилое, упавшее на их мертвый город воскресенье. Если только они вернутся! Даниель дал волю страстному желанию хохотать, желанию, с которым он с утра прогуливался по улицам. Если только они вернутся!
Маленькая площадь Сент-Андре-дез-Ар лениво предавалась солнцу: среди ясного света была темная ночь. Солнце – это искусственность, вспышка магния, которая прячет ночь, оно должно погаснуть через двадцатую долю секунды, но почему-то не гаснет. Даниель прижал лоб к большой витрине Эльзасской пивной, я здесь завтракал с Матье: это было в феврале, во время его отпуска, здесь все кишело героями и ангелами. Он в конце концов различил в полумраке колеблющиеся пятна: это были бумажные скатерти на подвальных столиках-грибах. Где герои? Где ангелы? Два железных стула остались на террасе; Даниель взял один за спинку, отнес на край тротуара и сел, как рантье, под военным небом, в этой белой жаре, которая была пронизана воспоминаниями детства. Он чувствовал, как в спину магнетически давит тишина, он смотрел на пустынный мост, на запертые на висячий замок ящики набережных, на башенные часы без стрелки. «Они должны были бы ударить по всему этому, – подумал он. – Всего несколько бомб, чтобы нагнать на нас страху». Чей-то силуэт проскользнул вдоль префектуры полиции по другую сторону Сены, словно несомый движущимся тротуаром. Строго говоря, Париж не был пуст: он был населен маленькими минутами-поражениями, которые брызгами разлетались во всех направлениях и тотчас же поглощались под этим светом вечности. «Город полый», – подумал Даниель. Он чувствовал под ногами галереи метро, за собой, перед собой, над собой – дырявые скалы: между небом и землей тысячи гостиных в стиле Луи-Филипп, столовые в стиле ампир, угловые диваны скрипели в запустении, можно было помереть со смеху. Он резко обернулся: кто-то стукнул по витрине. Даниель долго смотрел на большую витрину, но увидел только свое отражение. Он встал со сжавшимся от странной тревоги горлом, но не слишком недовольный: забавно испытывать ночные страхи среди бела дня. Он подошел к фонтану Сен-Мишель и посмотрел на позеленевшего дракона. Он подумал: «Все дозволено». Он мог спустить брюки под стеклянным взглядом всех этих черных окон, вырвать камень из мостовой и бросить его в витрину пивной, он мог крикнуть: «Да здравствует Германия!», и ничего не произойдет. Самое большее на седьмом этаже какого-нибудь здания к окну прильнет испуганное лицо, но это останется без последствий, у них не осталось сил возмущаться: приличный человек наверху повернется к жене и равнодушно скажет: «На площади какой-то тип снял штаны», а она из глубины комнаты ему ответит: «Не стой у окна, мало ли что может произойти». Даниель зевнул. Может, разбить витрину? Лучше будет видно, когда начнется грабеж. «Надеюсь, – подумал он, – они все предадут огню и зальют кровью». Даниель еще раз зевнул: он чувствовал в себе беспредельную и тщетную свободу. Мгновениями радость обжигала ему сердце.