В школу зачастили комиссии по проверке воспитательной работы, был устроен специальный педсовет. Я пытался защищаться документами, но их имелось очень мало.
– Ах, Валерий Яковлевич, – журил меня сокрушённый Горыныч, – ну не один ли толк, кто руководил – Гогитидзе, Машарин или Горлов? История не поминальник, а наука о классовой борьбе. Гогитидзе общепризнанный герой, зачем на него замахиваться?
Сочувствовал я Горынычу, но согласиться с ним не мог.
– В статье нет ни слова неправды. Я ничего не придумал.
– Вам же говорили, что это правда единичного факта. Шире надо смотреть, Валерий Яковлевич.
Смотреть, конечно, надо шире, но отступаться от фактов я не собирался. Ну, предложили бы мне уйти из школы – потеря небольшая. Люди, о которых я писал, за правду жизнь положили. А правда не бывает ни большой, ни маленькой – она просто правда, как ложь – просто ложь.
Со временем страсти утихли. Я продолжал пропадать в своём музее, уже имея определённую цель – собрать все возможные материалы о Гражданской войне в уезде. Я и тему своей дипломной работы так определил.
Материалы помаленьку накапливались. Вместе с учениками я писал письма в архивы, встречались мы с ветеранами революции, по межабонементу выписывали горы книг. Все это требовало известной систематизации и обработки.
– Пошто себя изводишь? – ворчала мама, заглядывая ночью в мою комнату, где после двенадцати начинала чадить керосиновая лампа: электрическая лампочка к этому времени стыдливо краснела и гасла. – Так ведь и заболеть недолго, – уверяла она меня. – Вон у Степки Кривошеина девка читала-читала – и дурочкой сделалась, под заплотами теперя жмётся. А уже на выданье была…
Женить тебя надо, не маленький, двадцать четвёртый пошёл. Нинка вон иссохла вся.
– Какая ещё Нинка? – удивился я притворно. – Что ты выдумываешь, ма?
– А то не знашь кака… Заморочил девке голову, а сам хвост набок… Того гляди, с кругу сойдёт, курить, говорят, стала. А кака девка-то! Самостоятельная. Учетчица опеть же, не свинарка какая. Ходит чистенько, всё на ей с иголочки…
– Не надо об этом, – сухо просил я.
– Не надо, так не надо, – обижалась мама, – не дети уже, сами знаете… Только не дело для парня над энтими гумагами чахнуть…
С Ниной у нас отношения сложные. Я любил её. Давно, ещё с девятого класса. Я старше её на три года, а учились вместе – явление в послевоенные годы частое. Я сидел на «камчатке», а она впереди. И я больше смотрел на её белую шею под завитками смолистых волос, чем на линялую доску.
После десятого класса председатель колхоза не дал нам справок на паспорта, и мы пошли работать, я прицепщиком, она на ферму. Закрутили любовь. Когда меня брали в армию, клялась и божилась, что будет ждать, а сама через год загуляла с отпускным ленским речником. До свадьбы дело довела. Но от самого сельсоветского порога сбежала. Залетела в нашу избу, кричала маме сквозь слезы, что только меня любит, и никто другой ей не нужен. Только дело уже сделано. Поэтому, может, я и не вернулся сразу после службы в Харагут.
А когда вернулся, встречался с ней на улице. Пройдёт – головой не кивнёт, в чёрных глазах будто ровный огонь горит, губы до белизны сжаты. А я озабоченность напускал. Так и не поговорили ни разу.
Ловил я на себе её взгляд и в кино, и когда лекции читал, ждала, чтобы я первым слово сказал, и всё тогда образуется.
Доставалось Нинке от девок. Как только пойдут на танцах частушки, и если Нинка здесь, сразу вырвется какая поголосистей в круг, ударит микропором о пол и заведёт наивно и кокетливо:
А я не знала, что на елочке
Иголочки растут.
А я не знала, что милёночка
В солдаты заберут…
Нинкино лицо побледнеет, глаза сузятся, сидит прямо, не шелохнется. А другая плясунья уже с явной издёвкой добивает её:
Я не знала, что на листвени
Иголки осыпаются.
А я не знала, что по осени
Солдаты возвращаются.
И снова лихой перестук каблуков – как гвозди в сердце заколачивает. Ходят девки по кругу стервами, скалятся у дверей парни – все знают, о ком речь. А плясуньи не унимаются, мстят Нинке и за красоту её, и за короткую летнюю радость.
А она сидит, как и сидела, только платье на крутой груди учащённо поднимается и опускается.
Подойти бы…
Странная это штука – ревность: всегда считаешь, что собственные грехи, как с гуся вода, скатились и следа нет, только чище сделался. А на другом обязательно вроде остаётся чёрное дегтярное пятно, которое ни отмыть, ни отбелить. И за этим пятном человека уже не видишь, оно на тебя, как красный лоскут на индюка действует. И ничего с этим не поделать. Умом понимаешь, а вот…
Но однажды Нинка подошла ко мне в клубе и протянула какие-то бумажки.
– Это письмо тебе от Таньки Переваловой, – сказала она и независимо отошла в сторонку.
Танька, подружка Нинкина, жила в Новосибирске, замуж вышла, когда подалась из Харагута на строительство Ангарска, в деревню не заглядывала даже погостить. С чего бы это она стала писать мне?
Я спрятал бумажки в карман и кивнул Нинке: спасибо, мол. Она тоже кивнула. Если бы я знал, что в тех бумажках, я бы тут же расцеловал её, но прочитал я их только дома.
«Всё про тебя знаю, – писала Танька, – и про музей твой тоже. Намучаешь ты ребятишек совсем, доконаешь их счастливое детство. Вот высылаю тебе для коллекции ещё один экспонат. Это про мою соседку, живём в одном подъезде. Нинка писала, что ты теперь со стариками только и знаешься…»
Последующие несколько строчек были старательно заштрихованы другими чернилами, так что ничего не разобрать.
«Экспонатом» оказалась газетная вырезка – аляповатое фото и подпись к нему.
«Недавно коллектив Горпромторга торжественно проводил на заслуженный отдых старейшего своего работника Анну Петровну Тарасову. Тридцать лет проработала она в магазинах города, сначала рядовым продавцом, а потом директором универмага. Но ни товарищи по работе, ни покупатели не подозревали в этой скромной женщине бойца, который с оружием в руках устанавливал советскую власть в Сибири, – писалось в заметке. – Детство и юность Анны Петровны прошли в глухом уездном городишке на севере Иркутской области. В семнадцать лет А. П. Тарасова была связной подпольной организации, в девятнадцать – партизанкой, в двадцать – стала одной из первых в уезде комсомолок и бойцом ЧОНа…»
Я нетерпеливо полез в мамин сундук, достал старорежимную кубышку, где хранились все нужные и ненужные документы, и под тремя «похоронками» нашёл то, что искал: последнее письмо Дмитрия Бутакова к брату Якову, то есть моему отцу. В письме были такие строки:
«Спешу сообщить тебе, что Анисья отныне слободна, потому как я решил связать свою жизнь с товарищем по борьбе комсомолкой Анной Тарасовой, а не с мелкобуржуазной стихией, каковой является моя бывшая дорогая Анисья Иннокентьевна».
Всё верно. Значит, старейший торговый работник и последняя дядина любовь – одно и то же лицо. А в нашей семье считалось, что она погибла вместе с Дмитрием на Струнинской заимке. Мама как-то обмолвилась, что до коллективизации даже молилась за обоих вместе – убиенных Дмитрия и Анну. А она вот она! – жива и здорова.
– Может, это совсем и не она, – сказала мама, когда я прочитал ей заметку. – Мало ли на свете Тарасовых?.. Был бы жив отец, он и в газете узнал бы туё. Памятливым был. Митрий как-то показывал ему её, так она ишшо не поглянулась отцу-то. Променял, говорит, Митька кукушку на ястреба, ты, Анисья, говорит мне, куды как краше, пожалеет ишшо не раз Митька, мол… А может, и врал он. Но что та убита, это все знают…
Мамин рассказ, если разобраться, так роман целый.
Митрий был старше Якова на два года и считался хозяином в доме. Отец их, дед мой, погиб где-то на Маньчжурских сопках от меткой японской пули. Пока братья подрастали, хозяйство пришло в упадок, и лет в пятнадцать оба пошли батрачить. Были они не по годам рослые и крепкие. Нанимали их охотно. Жили братья дружно, на охоту и на гулянку ходили вместе, а когда Дмитрию приглянулась Анисья, то они вдвоём провожали её с полянки домой.