Кешка-машинист, всегда взвинченный поперечный мужик, всё любивший делать своими руками, матерился будто в пространство и гнал Машарина из отделения:
– Иди ты отсель, хозяин. Грех с тобой один, – и лицо его, перепачканное мазутом, кривилось в неудовольствии, а большие, как облупленные яйца, белки глаз становились неподвижными.
Машарин примирительно вытирал паклей руки и уходил, наказывая поторопиться.
Капитан «Ермака» Стунджайтис, ширококостный латыш из бывших каторжников, провожал его до трапа и заверял, что вот-вот пароход будет готов к выходу.
Машарин не обладал счастливым даром быстро завоевывать расположение людей, между ним и другими всегда пролегала полоска ничейной земли, а здесь это была даже и не полоска, а настоящая линия фронта.
Разговаривать с ним никто не хотел, все косились и шептались за его спиной.
Да он и не стремился к сближению, полагая, что для его дела так будет надёжнее.
Дома он чувствовал себя неловко, сознавая, что обманывает родных людей, что спекулирует на их любви и доверии. Это было тяжело и стыдно, куда легче было, если бы им открыться и рассказать всё. И он завидовал красноармейцам, не вылезающим из бесконечных тяжёлых боев, что велись сейчас по всей необъятной России.
В толпе, глазеющей на пленных, он оказался случайно. Шёл домой, вдруг народ улицу запрудил – не пройти. Он остановился чуть в стороне и через головы стал смотреть, что происходило на дороге.
Там, стиснутые шпалерами конвойных, позади телег шли в окровавленных лохмотьях люди, пыльные и растрёпанные. Они изнемогли от слабости и жары и еле переставляли ноги.
Машарину показалось, что он знает этих людей, и он с ещё не осознанной тревогой протиснулся поближе и только тогда узнал пленных.
Впереди, глядя исподлобья на дорогу невидящими тяжёлыми глазами, шагал Черевиченко. Руки скручены сзади, босиком, на лице уже взялись коричневой коркой следы нагайки. Рядом с ним шёл жилистый Тарасов, шёл твёрдо, упрямо, даже с каким-то вызовом. Остальных пленников Машарин не знал.
Их было немного, человек двадцать пять-тридцать.
«Попались, – с отчаяньем подумал Машарин. – Глупо как. Надо было опередить Черепахина, выехать навстречу самому, а не посылать телеграмму. Теперь всё провалилось».
Ему хотелось сейчас же, немедленно чем-то помочь пленным, хотелось кинуться на конвоиров и расшвырять их, как щенков, но он заставил себя успокоиться и даже закурил.
Толпа стояла как раз там, где трактовая улица круто спускается к ленскому берегу, и пленников видно было хорошо.
В глазах толпы не было ни сострадания, ни жалости, только хищный, насмешливый интерес.
– Теперя не покомиссарят.
– Отольются наши слёзыньки…
– Ишь, глаза-то, глаза! Что волки затравленные.
– Пошто не поёте? Запевай, каммуния!
Остроносая молодайка плюнула проходившему мимо неё Черевиченке в лицо, крикнула:
– Умылся, гадюка? Вот те! – она подняла из-под ног комок земли и запустила в пленного, но не угадала, и комок сбил фуражку с конвоира.
В толпе захохотали. Но кто-то последовал примеру молодайки, и в пленных полетели палки и камушки.
– Бей краснопузых!
– Камнем его, камнем!
– Отста-вить!
– Зафитили Петре-то! Чё смотришь?
– Осади! Стрелять будем!
Толпа теснила конвоиров и пленных, кто-то кому-то съездил по сопатке, завязалась драка.
Пленный, бурят, арестованный где-то в попутном улусе, оценил выгодный момент, юркнул в толпу, пробился сквозь неё и побежал к обрыву. Пуля догнала его. Он остановился, круто развернулся и с широко раскрытыми раскосыми глазами тычками пошёл назад на толпу.
Заверещали, завыли бабы, шарахнулись кто куда.
Стрельнувший конвоир лихо выбежал навстречу буряту и в упор от бедра выстрелил ему в живот. Тот зажал рану руками и упал лицом в пыльную траву.
Конвоиры прикладами наводили порядок в колонне. Если пленные падали, ударами сапог заставляли их подниматься и шагать.
– Тяа-тяааа! – закричала недалеко от Машарина девушка в ситцевой, мелкими цветочками, блузке и кинулась расталкивать толпу. Машарин узнал Аню Тарасову и еле успел выдернуть её оттуда.
Она кричала и била его твёрдыми, как камушки, кулаками. Тогда он обхватил её и прижал к себе.
– Не кричи! Они и тебя…
– Пусти-и! Пусти меня, слышишь!
– Не кричите. Мы поможем им. Только не сейчас.
– Ааа! Это ты? – вскрикнула, будто очнулась, Нюрка. – Это тыы? Телеграмму дай! Послушалась змея подколодного!
– Не надо об этом! – он прижал её голову к груди так, что она не могла больше орать. – Успокойтесь и слушайте. Если бы они получили телеграмму, не попались бы. Сегодня же сходите на свидание к отцу. Он должен вам всё рассказать. А сейчас будьте разумной. Я отпускаю вас, но не кричите. Или кричите, но не про наш разговор. Понятно? Всё.
Девушка продолжала всхлипывать, но уже тихонько.
Толпа вокруг галдела и не расходилась. Теперь, когда обоз прошёл, стоявшие возмущались жестокостью конвоиров, жалели убитого, причитали, сокрушались, качали головами.
Вдруг как-то разом все увидели Машарина, и в его адрес понеслись выкрики, полные злобы и угроз.
– Уходите! – сказала ему сквозь слёзы Нюрка.
– А эта падла хороша-аа! Отца родного убивают, а ей хошь чё! Обнимается с убивцем! – кричала давешняя молодайка. – За косы паскуду и в Лену!
– И то – убивец! – сказал горбоносый старик о Машарине. – Они всё затеяли, живоглоты клёпаные!
В приленской тюрьме, проходившей когда-то по разряду пересыльных, одиночных камер не было, и как ни не хотелось Черепахину держать комиссаров вместе с другими заключёнными, чтобы исключить всякое руководство с их стороны, но пришлось – мест не хватало.
– В третью их, – приказал он Грабышеву.
Грабышев нюхом старого каторжника сразу уловил особое положение узников третьей камеры: этим отсюда один выход – на тот свет. И не церемонился, знал, что они не смогут никогда отплатить, а он властен измываться над ними, как хочет.
Эту власть никто не давал ему, он взял её сам, в первый же день переворота, вызвавшись приглядывать за арестантами и кормить их.
Скитаясь по многочисленным российским и сибирским тюрьмам, Грабышев узнал нравы и порядки неволи лучше, чем уклад свободной жизни, и временами скучал по тюрьме, сам удивляясь этому. В тюрьме он всегда умел пристроиться в подручные к «паханам», воровским князькам и пользовался почти неограниченной властью над остальными заключёнными. Вот этой власти и не хватало ему на свободе, особенно здесь, в Сибири, где каждый занюханный мужик воображал себя царём самому себе и скорее согласен был сдохнуть с ножиком в руках, чем уступить кому-то хоть золотник своей независимости.
Положение надзирателя пришлось Грабышеву по вкусу. Особливо радовало его, что под рукой оказалась «политика», которую он ненавидел давно и искренно. Политические всегда вели себя по отношению к уголовникам брезгливо, с какой-то высокой надменностью, тюремная грязь, казалось, не прилипала к ним, и это бесило воров.
В Черевиченке, по тому, как тот оглядывал тюрьму, как разговаривал с Черепахиным, как шёл по коридору, Грабышев безошибочно признал «политику», и ему не терпелось тут же унизить его, причинить боль, увидеть в глазах страдание и покорность.
– В третью – значит, под расстрел, – сообщил он узнику, надевая самые тесные и ржавые «браслеты».
Черевиченко промолчал.
Заклёпывая горячие кандалы, Грабышев нарочно ударил ему молотком по ногтю и искоса посмотрел на дрогнувшие губы. Ударил ещё раз. Потом сильно дёрнул, как бы проверяя прочность работы, зная, что из обожжённого тела тут же брызнет кровь, и победно усмехнулся:
– Вот так-то!..
В камере, где было уже тесно, он отвёл место «политике» возле самой параши.
Черевиченко не обратил на это никакого внимания, что совсем обозлило бывшего конокрада.
– Из-за него и тебя расстреляют, – шепнул он Тарасову. – Задави ночью, ей-богу, в бега выпущу!