Я устраиваюсь в гостиной, напротив отцовской спальни, в моей бывшей детской. Сажусь за стол, где я готовил уроки, вместе с работником похоронного бюро, который тем временем уже умудрился найти свободную медсестру. Она должна привести в порядок тело отца, опустить гранитную синюшную руку со сжатым кулаком, указывающим вверх.
О папа, милый папа.
Человек из похоронного бюро говорит, что нужно вызвать врача для официальной констатации смерти, иначе они не смогут увести тело в морг, и оно будет лежать в квартире до приезда врача. В таком случае, мне будет лучше открыть окна, ведь ясно, что с телом останусь именно я.
Ночь. Целая ночь наедине с трупом. С трупом моего отца.
Я вдруг вспоминаю о том немецком инженере, что целую ночь провел закрытым в египетской пирамиде, один, готовя самоходного робота к исследованию тоннеля. Он думал, что там, за стеной, находится потайная комната, но там ничего не оказалось. Целую ночь. Немец. В священной гробнице, в космическом корабле Фараонов.
Человек из похоронного бюро обращает мое внимание на то, что сегодня первое января: найти врача, готового выехать для констатации смерти, не так-то просто. Но у него есть список врачей, готовых помочь. Они выезжают даже в чужую смену, стоимость услуги – сто евро за выезд. Я молча киваю, мне дела нет до того, сколько придется заплатить. Увезите же его в морг, заморозьте, поместите в жидкий азот, оставьте там, опустите уже эту руку, разожмите кулак, сотрите этот отчаянный жест бессилия и боли, его последний жест, застывший в rigor mortis.
Врачей нет. В день, знаменующий вступление в 2006 год, ни один врач не хочет приехать и выдать справку, что мой отец мертв.
Пора подсуетиться.
Обзваниваю знакомых врачей.
Все разъехались.
Наконец, остается одна-единственная врачиха, которой лучше бы не звонить: из той самой клиники, где я прохожу нейропсихиатрическую терапию. Чтобы без помощи слов, в движении, растопить травмы, нанесенные мне в раннем возрасте собственными родителями. Movement therapy.
Звоню, объясняю, в чем дело, она приезжает.
Войдя в квартиру, она осторожно оглядывается. Она знает меня уже много лет. Недоверчиво оглядывает декорации, в которых вырос ее пациент, гнетущую мебель, мрачные и подозрительные картины, темноту, которую я перевел на язык разрозненных психосоматических проявлений: неукротимую рвоту, невыносимые мигрени, бесконечные простуды и вечную чесотку. И вот он, враг, он же друг, отеческий, сверхлегкий, точно небесное тело. Я думаю об отце, который, согласно верованиям, в эту самую минуту уже облекся в эфирное тело, но до сих пор не верит, что умер. Он кричит изо всех сил, надеясь быть услышанным, да только мы не хотим его слышать. Ничего нового, все так же, как оно и было в той обыденной жизни, которую мы прожили вместе, верно, папа?
Врачиха просит меня выйти из комнаты: «Зрелище не из приятных».
Когда она выходит из комнаты вместе с типом из похоронной конторы, остается невероятное количество всевозможных бумаг, которые нужно подписать: документы, свидетельства, диагноз. Диагноз – ОИМ: «острый инфаркт миокарда». Врачиха ошиблась датой, но этого никто не заметил, отныне и впредь будет считаться, что мой отец умер первого января 2006 года, а не тридцать первого декабря.
Я провожаю ее до двери подъезда, дверь в квартиру открыта, врачиха спускается по лестнице, обнимает меня. Обнимает меня. Я спрашиваю, долго ли страдал мой отец. «Секунд пятнадцать-двадцать. Джузеппе, поверь мне. Лучше уж так, чем от рака».
Лучше уж так. Чем наблюдать, как ты медленно угасаешь, как твоя кожа постепенно желтеет, точно неисписанный пергамент, словно мы древние римляне или египетские писцы. Чем видеть слезящееся воловье око, в которое капилляры гонят гной и кровь, чем видеть твой нос, проваливающийся все глубже и глубже, день за днем, чем видеть тонюсенькие плечи, на которых разрастаются синяки от иглы. Потому что тебе нужно вводить глюкозу, ведь есть ты уже не в состоянии, и силы в тебе не больше, чем в маленькой, умирающей от истощения птичке. Ты бормочешь невнятные фразы, скрепленные воедино зловонным дыханием, твой лоб покрывается болезненным ледяным потом, который нужно все время промокать. Ты жалобно просишь пить, из последних сил приподнимаешь страшную костлявую руку, чтобы тебе передали стакан и воткнули соломинку меж потрескавшихся и израненных губ. Я вынужден смотреть на пролежни с зудящими краями и открывшейся плотью, переворачивать твое птичье тельце на той самой кровати, что так тебя мучит; видеть распахнутую на спине больничную робу, голые ягодицы, такие худые и дряблые; следить за словом, что не может сорваться с губ, чтобы облечься в звук. Наблюдать, как твой взгляд становится пустым, как постепенно закрываются веки, как запечатываются губы, как ты остываешь и каменеешь, хотя все еще жив, и так, пока ты не впадешь в кому. А потом мне придется часами ждать за дверью палаты, ждать, пока ты не умрешь, совершенно опустошенный. Таким могло бы стать мое последнее воспоминание о тебе, которому бы противились другие, поблекшие воспоминания о нашей ушедшей жизни, о прошлом, которое умерло вместе с тобой…
О папа, сколько достоинства в тех немногих секундах, пронзивших тебя невыразимой болью, в твоей поднятой руке, в этом сжатом кулаке, последнем невольном проявлении твоего прусского коммунизма, в твоем вытянутом на полу, заснувшем, застывшем теле!
Приехали родственники, кузены и кузины, брат отца, сноха, весьма преклонного возраста. Приехал и санитар, которого вызвал человек из похоронной конторы, откровенный гей с нечесаными кудрями, худой, как щепка, цианозно-бледный, спокойный и тихий. Он прикрыл двери с матовыми стеклами, а тетя выбрала одежду для похорон. Придать тебе лоска, в последний раз.
В гостиной я занялся поиском завещания. Не может же быть, чтобы его не было. Три опухоли, две операции, тяжелейшие сеансы химиотерапии, – как мог отец не написать завещания? Я ищу завещание. Надо же определиться с похоронами: кремация или обычная процедура.
В гостиной, в книжном шкафу, набитом разными коробочками, самодельными открытками и различными документами, я нахожу платежки за свет и квартиру аж восемьдесят четвертого года. Его прусская любовь к порядку зашла далеко за пределы коммунизма и психопатологии.
Его кремируют.
Никаких письменных распоряжений на этот счет, кстати, так и не удалось обнаружить.
Я выбираю гроб за полторы тысячи евро, специальный гроб для кремации. Листаю каталог. Человек из похоронной конторы предлагает составить список всего, что нужно, и рассчитать соответствующую сумму.
Разумеется, никакого отпевания не будет. Он ведь не верил в бога. Не крестил собственных детей.
Пока человек из похоронного бюро записывает, какой венок, какие цветы, сколько украшений, я рассматриваю книги на полках: те, что сформировали культуру, личность отца: культура, обращенная в материю. Отсюда его любовь к классической древности, к немецким романтикам. Вот полка с томиками Брехта, вот ряд разноформатных изданий Павезе, а за ним второй, все они так и стоят, нетронутые, с тех пор как я, будучи ребенком, стащил у отца «Мотылька» Шарье, и вот он передо мною, моя первая книга, «Papillon», для друзей просто «Papi».
Папи. Папа…
Когда санитар закончил работу, я удаляюсь в комнату отца и закрываю за собой дверь. Он лежит на кровати, руку бережно опустили: она застыла, слегка приподнятая над кроватью, но, по крайней мере, уже не вытянута вперед, а кулак разжался. Женоподобный муж применил то самое средство, о котором мне не дано узнать.
Я смотрю на тебя, папа.
Это ты и не ты.
Тело твое, но тебя здесь нет. Твой добротный пиджак, твоя рубашка, светлые брюки. Кажется, что ты спишь. Обувь покойникам не надевают. И если бы не руки, коричневато-черные, посиневшие, пока твое тело коченело, ты бы спал.