Краем глаза я замечаю, что карлица задумалась. Взгляд ее выражает неуверенность и сочувствие.
Я продолжаю врать, ощущая в груди приятное тепло от собственного вранья. Я вру взахлеб, а мой покойный отец лежит всего в нескольких метрах от нас.
«Его скрытая боль разрослась, пока не превратилась в страшную болезнь. С разводом его состояние ухудшилось, ему столько пришлось пережить».
Я вру, перевираю все: факты, даты.
«Вы знаете, после развода он пытался покончить с собой. В той самой кровати, где лежит теперь его тело. Свою жизнь из-за непреходящего чувства вины он заливал алкоголем. Чтобы побороть привычку пить, он стал общаться с одним священником, человеком исключительно добрым, благочестивым. Отец постоянно спрашивал у него, отчего опухоли разрастаются, одна за другой. За пять лет у него образовалось три опухоли. За время лечения он прошел все круги ада, и все это пережил в одиночестве, хоть я всякий раз сопровождал его в больницу на процедуры. Он с гневом смотрел в себя, и взгляд его, устремленный вовнутрь, терялся в казенных стенах. До последнего момента он верил, что на него снизойдет благодать, что свыше существует некая сила, что придаст его неописуемым мучениям смысл. Один, он всегда был один. После развода с матерью за двадцать лет он не сблизился ни с одной женщиной. Вот почему я не хотел бы, чтобы он оставался здесь, всеми покинутый, еще на одну ночь. Одинокий, как и в момент своей одинокой смерти. Когда вы будете осматривать его, обратите внимание на вопросительное выражение его лица: в нем сквозит удивление. Будто в последнюю минуту жизни он все же получил откровение свыше, ту самую благодать, которую всю жизнь так стойко искал».
Писатель, когда он не занят кропанием строк, – это мистификатор, лгущий во спасение. Писатель стоит в авангарде человеческой расы, он расправляет лопатки, чтобы человечество могло всадить нож ему в спину.
Образцово верующая карлица онемела, застыла. Она вот-вот расплачется, потому что я специально говорил «in calando», постепенно замедляясь и затихая. Мой отец мертв, а я тут разродился спектаклем.
Карлица сдается. Она кивает огромной головой санитару и направляется в спальню отца.
«Хоть бы пронесло», – думаю я.
Выйдя из комнаты, она говорит: «Труп уже на продвинутой стадии. Я хотела сказать, на продвинутой стадии разложения. Его нужно отвезти в морг».
Литература могла бы мною гордиться!
Теперь осталось переждать полтора часа, пока приедут из морга.
За это время я успеваю разглядеть, что лицо отца действительно выражает удивление, оно кажется довольным, спокойным, расслабленным. В его не-присутствии есть некая благость. Кто знает, быть может, это знак высшей, не христианской благодати…
Снова звонят в домофон. На этот раз в мониторе виднеются колоссы с картин соцреализма. Люди в черном.
Это работники морга.
Они пришли впятером. Действиями остальных руководит огромный албанец (о том свидетельствует его бейдж, прикрепленный на отвороте пиджака). Они похожи на членов Штази. Гигантский албанец выражает мне соболезнования, он чрезмерно вежлив, как и положено офицерам Штази, работающим за рубежом. Он просит меня выйти из комнаты. Я спрашиваю, где носилки.
Носилок нет. Отца запихивают в мешок из гортекса: огромный черный мешок.
Я вижу, как они маршируют к выходу, как, задыхаясь, тащат огромный черный мешок, в котором лежит то, что осталось от моего отца.
Человек из похоронного бюро раскланивается и сообщает, что завтра перезвонит. И что прощание послезавтра. А кремация еще через два дня. Выставляет счет на несколько тысяч евро, но сулит скидку, если я частично оплачу наличными и разрешу указать меньшую сумму в счет-фактуре.
Темный, опустевший дом.
Здесь я вырос, отсюда я когда-то ушел, а теперь и все ушли отсюда.
Темный коридор, кишащий привидениями: вечные страхи моего детства. Картины, подаренные отцовскими друзьями, художниками-теософами, собратьями по партии. Мрачные призраки, превратившие мои детские годы в невыносимую пытку.
Перед тем, как навсегда покинуть страшный дом, шагнуть из него, чтобы уже никогда не вернуться, я смотрю в темный коридор, по которому только что пронесли гортексный мешок с безжизненным телом моего отца.
Вставляю в петли выбитую дверь, и мне кажется, что я силюсь расправить окоченевшую руку мертвеца.
Почти три часа ночи.
Я выхожу на улицу своего детства, виа Креппи.
Поворачиваюсь спиной к двери, той самой, которой на протяжении тридцати лет, входя и выходя, пользовался мужчина, запаянный в капсулу глубокого одиночества, – мой отец. Дверь моего детства. Порог, который он переступал бессчетное число раз, еще до того, как заболел, переступал, отправляясь со мной на футбол: игры, о которых я давно позабыл.
Я все забываю.
Погружаюсь в сладкую пустоту. Сладчайшую пустоту, в которой забываю себя.
Справа: темные деревья площади Мартини, сквер, который он видел каждый день, дорожки которого вылизывал, как улитка, плетущимся шагом ракового больного. Сквер, где я вырос, где играл в мяч, где позже поджидал отца по воскресеньям, еженедельно, перед тем как отправиться вместе обедать. Эти обеды должны были сгладить побочные эффекты непроговоренной вины, которая состояла в том, что любовь его была страшной, дикой, озлобленной. Любовью порабощающей.
Я иду через площадь.
Выхожу на площадку, где детьми мы играли в мяч.
Красноватый дом моего отца, бывшего отца, остается у меня за спиной. Отец умер, а значит, теперь он далеко впереди.
В центре поля на десятиметровом металлическом столбе вздымается прожектор наподобие летающей тарелки, – плоский диск, освещающий половину площади оранжевыми лучами.
Я здесь.
Я ощущаю чье-то присутствие.
3. Травма и шаман
Итак, стояло трудное, непродуктивное лето 2007 года, но плохо мне было уже за два года до того.
Так я никогда не начну. Вот уже два года, как мне очень плохо.
Как писал Эзра Паунд: «Идеальным представлением этой главы служили бы чужие цитаты без каких-либо комментариев. Однако боюсь, что такой подход сочтут слишком революционным. Мой жизненный опыт научил меня тому, что несовершенное состояние, в каком пребывает наш мир, подразумевает, что автор обязан вести за собой читателя». Так утверждает Паунд. Я говорю: не так.
Вот уже два года, как я мучился и страдал, прострадав всю прошлую жизнь в силу различных материальных и моральных причин, и вот мне исполнилось тридцать семь.
Два года меня мучит чудовищная, изматывающая, немыслимая чесотка. Я прекрасно помню, как два года назад в четыре утра альбедо коснулось затемненного полотнища огромной спальни новой миланской квартиры на Порте Виджентина. В темноте я в первый раз ощутил невыносимый зуд чуть ниже икры, там, где проходит сухожилие. Ткань сна всколыхнулась и порвалась, и вот я уже чешу правой пяткой невыносимо зудящую кожу. Однажды, несколько лет назад, на Сицилии, где я гостил в огромном старом доме хорошего друга, я уже испытал нечто подобное. В полдень я зашел в туалет и подставил лицо и руки под известково-белую воду, отдававшую хлором. Я чувствовал на сомкнутых губах сладковатый привкус мыла, который резко превращался в горечь просящейся наружу блевотины, как вдруг ощутил слабый зуд в области ступней и икр. Я перевел взгляд вниз, на пол: плитка была покрыта муравьями, точно ковром. Они появлялись из стока ванной, и тесной колонной поднимались по моим ногам вверх, все выше и выше, покусывая мои колени, впрыскивая муравьиную кислоту и раня плоть. Я подскочил, как ошпаренный, уничтожив добрую сотню из миллиона скучившихся муравьев, схватил полотенце и принялся стряхивать с себя ядовитую насекомомассу. С криком я вылетел из ванной. Подобная сцена свела бы с ума любого: сначала слив, изрыгающий миллионы муравьев, а теперь еще и раковина. Я позвал остальных. Мы часами разбрызгивали спрей от насекомых – один из друзей бросился в магазин и купил двадцать баллончиков, но и этого не хватило, через десять минут туалет напоминал газовую камеру. Мы закрыли дверь, но несколько муравьев уже разлетелись по квартире, выплывая плотным спиральным облаком из вытяжного отверстия под потолком. Весь день к туалету никто не приближался. Когда мы, наконец, открыли дверь, в помещении почти не осталось следов бойни, которую мы устроили поутру: на стене кое-где виднелись высохшие полосы спрея, вот, собственно, и все – миллионы мутировавших муравьев вылились наружу через маленькое высокое отверстие вытяжки. Мы снова принялись за уборку.