Звоню, а он не берет трубку.
Жду такси на углу моей маленькой улочки и окружной дороги. Асфальт покрыт паутиной блевотного цвета и разорванными телами картонных цилиндров, петард и ракет: торжественные останки бессмысленного предновогоднего вечера. Такое чувство, что в давние времена последний день года был абсолютно бесполезным и оттого оказался свалкой для сброса памяти (за тридцать шесть прожитых мною январей я не помню ни единого первого числа). А теперь мне кажется бессмысленным и вечер, что предшествует этому безвестному дню: дню все более неохотных и все более поспешных встреч. Праздник лицемерия. Так оно и есть.
Я курю, как и мой отец. Это у него, когда мне было тринадцать, я стащил свою первую сигарету. Только я курю куда больше. Город пуст. Небо лилового цвета, синюшное, рваное.
Может, он с кем-то из друзей. После того, как вчера все напраздновались вволю, решил провести вечер с друзьями…
В последнее время у него не было друзей. Так, несколько сверстников, с которыми он встречался в молочном баре. Из-за смены владельца (прежний владелец неожиданно умер от инфаркта) и из-за того, что местный мафиозный босс-наркоторговец вышел из тюрьмы, бар превратился в логово ширяльщиков, персонажей, что курсировали в тюрьму Сан-Витторе и обратно, и мелких пушеров. Однажды они спросили у отца, не хочет ли он скрутить косячок.
Есть ли предел прусскому коммунизму, который мой отец исповедовал всю свою искалеченную, суровую, недожитую жизнь?
И все же он выходил из дома. Сидел у бара с этими наркоманами, «чтобы рассеять одиночество и усталость от очередной химии», как он говорил. Часами сидел с этим человекообразным быдлом, с этими обезьянами из постъядерного мира, если сравнивать с мирами, в которых когда-то жил мой отец и его истинные друзья, гниющие ныне в могилах. Вечерами он шел к ним, к наркоманам. Порой они даже ходили есть запеченного сардинского поросенка в какой-нибудь совершенно не сардинский ресторан, и отец первым уходил домой. Он любил поесть. Неделю назад, на Рождество, я подарил ему паштет, за который отдал сто пятьдесят евро.
– Нет, он никуда не пошел.
В такси, на улице Греппи, перед дверью отца: темная квартира, где я вырос, где со стен на меня смотрели портреты коммунистов-теософов. Где в длинном коридоре меня преследовал призрак дяди Джино, партизана, предтечи боевиков.
Надо долго звонить, вперив палец в клавишу нового видеодомофона. Обычно отец смотрит в потрескавшийся черно-белый маленький монитор и, узнав гостя, впускает. Никто не открывает. Ключей у меня нет. Звоню консьержу, хотя всего лишь восемь вечера и выходной.
Консьерж – сардинец, и хотя его рост всего метр шестьдесят, из-за невероятной мускулатуры он кажется настоящим колоссом. Его жена знала нас еще детьми. Я объясняю, в чем дело, спрашиваю, есть ли у них запасные ключи. Ключи есть. Жена оборачивается к мужу, который смотрит на меня, словно испуганный ягненок. «Иди, помоги», – говорит она, и он, побледнев, молча встает, – все мы понимаем, чем кончится эта история, все мы сознаем, что сейчас начнется. Перепуганный консьерж встает, огромные руки торчат из дурацкой майки.
Молча поднимаемся на третий этаж.
Вот и она, жуткая дверь из крашеного дерева.
Отец так и не сменил надпись, даже после развода, рядом с его фамилией – фамилия моей матери.
Жму на кнопку, раздается тяжелый звонок. Внутри ни звука.
Открываю жуткую дверь, за которой вторая, чуть легче, деревянная, с матовым стеклом, дергаю за ручку, но дверь закрыта, сквозь стекло видно, что свет горит. Он там.
Я выбиваю дверь. Темный туннель коридора, в конце – слабый свет. Бегу. Еще одна, стеклянно-матовая дверь его спальни. Спальни, где горит свет. Кричу, кричу на каждом шагу, в темном коридоре: «Папа!»
Когда я открываю стеклянную дверь в спальню, там никого нет. Кровь отливает от лица.
На мне нет лица. Его здесь нет. Куда он мог деться?
Кровать постелена, все готово ко сну, край одеяла аккуратно покоится на простыне, постель нетронута, а его нет.
Пока с другой стороны, в метре от тумбочки, я не замечаю нечто…
Нечто…
Маленькое, округлое, гладкое, синее, синюшное: его пятку.
Вхожу в комнату, вот и он. Лежит на полу, в пижаме, умер в одно мгновенье: инфаркт. Ступни синюшно-черные, руки синюшно-черные, правая щека на паркетном полу, а лицо спящего, не страдающего отца. Он лежит на полу, почти вплотную, в детской пижаме. Вплотную, кроме левой руки. Она приподнята, а кисть сжата в сине-черный кулак: окоченелый, опершийся об основание кровати, на которой лежит матрас. Нога по инерции соскользнула и, приподнявшись, уперлась в стену, той самой синюшной пяткой, которую я и заметил. Это rigor mortis, трупное окоченение. Отец умер вчера вечером, перед тем, как лечь. Всего через несколько минут после того, как мы говорили по телефону. Двадцать четыре часа совершенно один, мертвый, и что все мои звонки – бессмысленный трезвон телефона, который верещал, пока он, один-одинешенек, лежал у кровати и коченел. Принюхиваюсь: трупного запаха нет, хотя батарея совсем близко. Лицо отца спокойно. Я не осмеливаюсь дотронуться до него: должно быть, испытываю святой ужас перед мертвым телом.
Так вот он. Опустевшая хризалида моего отца.
Звоню в «Скорую». Возвращаюсь взглянуть на труп. Я бы должен бояться его, но не боюсь. Я наклоняюсь к лицу отца, не трогая его. При виде согнутого под прямым углом локтя у меня внутри все обрывается. Бедный, бедный папа, ты умер в полном одиночестве. Тусклый, грязный свет. Я вспоминаю Тибетскую книгу мертвых: то, что я вычитал о людях, близких к смерти или пребывающих в коме. Душа отлетает, поднимается вверх на северо-запад относительно головы, и тогда я смотрю в угол, где встречаются стены и потолок, в угол с отваливающейся штукатуркой, и, приложив указательный палец к прикрытым губам, велю пустоте молчать, потому что все хорошо.
Душераздирающая картина. Rigor mortis, к такому мы не привыкли. Я думаю – не раздулась ли, не почернела ли щека, прижатая к паркетному полу, не образовался ли отек?
Приехала «Скорая». Санитары больше похожи на пожарников: в оранжевых комбинезонах, тела вытянуты вверх, в то время как тело моего отца растянуто горизонтально. Теперь это всего лишь тело. Они смотрят на него и констатируют смерть. Они стыдятся сказать мне о rigor mortis, о том, что он уже сутки, как умер. Словно я в чем-то виноват, словно я о нем забыл.
Меня попросили выйти из комнаты, потом снова войти, и вот отец уже на кровати, лежит на спине. Лицо расслаблено, щеки не посинели, кажется, он просто спит, если не смотреть на эти синие, черно-коричневые конечности и согнутую под прямым углом руку со сжатым кулаком, которая теперь торчит почти вертикально. Парадоксально, что он делает какой-то жест. Кажется, он что-то показывает, и в то же время он труп. Я спрашиваю у главного санитара, не могли бы они проявить любезность и опустить ему руку. Жуткий жест. Словно отец указывает куда-то в потолок, словно рука взлетает в коряво вышедшем жесте коммунистического приветствия. Жуть. В нем такая нарочитость, напряженность, одеревенелость, и это – его последний жест? Но санитар отвечает, что опустить руку они не могут, что это rigor mortis. Даже если они навалятся вчетвером, кость просто сломается. Однако для подобных случаев есть специальные препараты, в похоронном бюро все сделают. Они даже не собираются везти его в морг, как я было подумал. Может, мне, наконец, пора заорать нечеловеческим криком? Мне говорят, что нужно срочно звонить в похоронное бюро, иначе труп пролежит здесь всю ночь. А если он будет лежать всю ночь, то надо бы открыть окна, потому что уже пошел сладковатый душок испорченного печенья и тухлых ананасов, и я закрываю за ними дверь.
Человек из похоронного бюро – южанин, в чертах его лица читается покорное смирение, рожденное мудростью, которой он набрался, постоянно созерцая покойников. Он очень любезен. Меня поражает его прическа: плотные, седые волосы. Глаза – две узенькие щелочки, окруженные морщинами, которые рождают в тебе чувство уюта. Этот человек знает, как себя вести. Отец лежит под покрывалом из одноразовой бумажной ткани, которую оставили работники «Скорой помощи». Из-за поднятой руки он словно в индейском вигваме. Жуть. Мне не хочется поднимать эту ткань.