– Так… чего говорить? – удивилась Дарья.
– Рассказывай… значит, вышивать не умеешь?
– И шить не умею, и голос у меня так себе, а музицирую вовсе отвратно, хотя матушка научить старалась. После мне это все скучно было, а вот братьев, наоборот, интересно учили, рассказывали про всякое… Я к ним сбегала, а про меня забывали.
Старая сила, задремавшая было, тоже откликнулась на Лешеков зов. Она раскрылась, развернулась тугой спиралью, потревожив и железную жилу, и совсем крохотную серебряную.
Где же ты? Не друг, а враг…
– Я долго так… и мои про меня забывали, а братовы учителя не обращали внимания, если тихо сидеть.
Никого.
Должен быть. Слушай камень превнимательно. Собирай крупицы тепла, которого под землею мало, запоминай, как стучит сердце того, кто, должно быть, обнаружил, что сила больше не дичает.
Вот удивился, должно быть.
А вот человек был… Он прятался, и преумело, отгородившись от камня одеждой, и небось непростой… Но вот забылся, коснулся гранита ладонью, а тот и запомнил.
И след горел.
Лешек положил ладонь на камень. И сила отозвалась охотно, потянулась и схлынула, завихрилась, полетела, спеша к метке следа. Вздрогнули подземелья, и грохот обвала разнесся по ним.
– Что это? – Дарья вздрогнула.
– Ничего, – соврал Лешек, ее пальчики аккуратно сжав. – Здесь случается.
– А врать вы не умеете.
– Не умею. Думаешь, надо учиться?
– Он все равно ушел, тот человек, – Дарья поморщилась и чихнула. – Не люблю менталистов…
А кто ж их любит?
Стрежницкий не спал. То ли совесть, внезапно очнувшаяся, мешала, то ли просто выспался за день, вылежался, и теперь перина казалась комковатой, пуховое одеяло – жарким, а собственное тело внезапно стало слабым, негодным.
И в голову вот лезло всякое.
– Богдан, – раздался тихий шепоток. – Что ж ты так со мной?
Он повернул голову и руку положил на рукоять револьвера. Оно-то, конечно, охрана охраной, а привычки привычками.
– Сама виновата, – ответил, чувствуя, как вялые пальцы беспомощно скользят по металлу. Ишь ты, и не сгибаются почти.
Зелья это. Выпейте. Надобно. Боль отступит. Да чтоб он хоть раз еще…
– В чем виновата? – слезливо поинтересовался голосок, от которого рана в глазу зачесалась невероятно. И Стрежницкий заскрипел зубами. Вот и где, спрашивается, эта самая охрана? Его, может статься, убивать пришли, а их будто и нет.
Спят, что ли?
– Так и ты ж меня убить собралась, – он закрыл глаза и задышал часто, быстро, заставляя себя сосредоточиться на вялой руке и треклятом револьвере, который оказался дальше, чем должен был быть. – Или не собиралась?
– Я тебя любила, – с упреком произнес призрак.
Повеяло холодом. Жутью.
А в голове прояснилось. Все ж таки боль – хорошее средство, от воздействия помогает наичудеснейшим способом.
– И дитя наше…
– Какое дитя? – пальцы таки добрались до рукояти. – Мы с тобой всего-то с полгодика вместе и побыли, откуда дитяти взяться?
– Мое… мое… – призрак отделился от стены. Он казался бледным пятном. – Разве ж не обещал ты заботиться…
Не обещал.
К обещаниям своим Стрежницкий относился весьма серьезно. И теперь подтянул револьвер поближе, а сам заскулил, надеясь, что выглядит в достаточной мере жалко, чтобы тварь подобралась поближе.
– Ты виноват, виноват… – знакомый голос очаровывал, и на глаза навернулись слезы, сердце в груди вспыхнуло, сжалось, а после пустилось вскачь. Того и гляди разорвется. Во рту пересохло, а пальцы мелко задрожали. – Искупи, искупи… искупи…
– Чем? – Стрежницкий зажмурился, изо всех сил пытаясь противостоять наваждению. А давили крепко, сминая волю; и если бы не благословенная боль в горящем глазу, он бы не выдержал. Он зацепился за эту рану, которая еще недавно злила, и держался ее, смакуя боль во всем ее многоцветье. Он дышал прерывисто и задыхался, а в груди закипал кашель.
– Придет… от меня придет… помоги… сделай, что скажет… ты должен… должен… иначе… умрешь…
Призрак подобрался достаточно близко, чтобы Стрежницкий различил тонкий цветочный аромат духов. И как ни странно, запах этот придал сил.
Будут пугать? Как бы не так.
Он поднял руку. И выстрел прозвучал оглушающе, во всяком случае, сам Стрежницкий оглох, а еще ослеп и потерялся где-то, а где, и сам не знал. Мелькнули и полетели темно-зеленым шаром болота, а с ними костры и кони, люди – все, которых ему случалось встречать в жизни своей. И мир, и небо… И только чьи-то серые глаза удержали его от падения в бездну, в которой проклятую заблудшую душу уже ждали черти с кострами. Подождут…
Он пришел в себя сразу, так сказали после. А Стрежницкий согласился. Сразу так сразу. Главное, что очнулся.
И револьвер подхватил дрожащею рукой. И сполз с постели, вставши на четвереньки, поскольку ноги не держали, да и от того, чтобы героически не обмочиться, его удержало лишь чудо.
– Эй, кто-нибудь… – голос звучал на редкость сипло, надсаженно. А еще Стрежницкий распрекрасно осознавал, насколько он ныне жалок. Если бы промахнулся, небось не стали бы нянчиться, подушку на лицо и… Что бы он сделал?
Ничего.
А то и вовсе утянули бы в бездну призрачного мира…
А он не промахнулся.
И теперь сидел над телом девушки в темно-синем платье с белым отложным воротничком. Чулочки шелковые… лицо почти уцелело, пуля вошла аккурат под левым глазом, причем глаз сохранила, а скулу разворотило. И смотреть на это было… неприятно, пожалуй.
Война…
На войне он видывал и таких вот девочек, и других, моложе, невинней. Застреленных, повешенных, сожженных, замордованных до смерти. И его людьми в том числе, но то на войне, а теперь же мир… кажется, мир… Только почему он чувствует себя поганей, нежели тогда?
Он прижал пальцы к шее, хотя с такою раной девица не могла остаться живой. И покачал головой. Как же тебя так угораздило-то?
До столика, на котором валялся сигнальный амулет, Стрежницкий полз на четвереньках. Его даже не слишком-то удивило, что охрану не встревожил выстрел. Дай бог, чтоб живы оказались…
Он добрался. И поднялся. И, амулетку стащив, сдавил в кулаке.
И сел, закрыл глаза, пытаясь отделаться от шепота: «Помоги… помоги и будешь прощен…»
Хрена с два. Не за что ему прощения просить. Не за что…
Глава 2
Князя все-таки унесли.
И папенька Таровицкой, человек высокий и крепкий, хмурился, двигал бровями и губами, но ни слова не сказал. А бабушка Одовецкой, Таровицкого и взглядом не удостоившая, бросила:
– Молодец, отличная работа.
И от похвалы этой Аглая зарделась.
А потом в комнате стало тихо, и когда в ней появилась бледная девушка в пиджаке явно с чужого плеча, никто ее появлению не удивился, а Лизавете лишь подумалось, что писать статью ныне смысла нет, да и писать-то особо не о чем.
Зато князь поправится. Это ведь хорошо?
Ночью ей снилась великая снежная степь, по которой летела собачья упряжка. Огромные псы черной масти бежали легко, не проваливась в зыбкий снег, а широкие полозья не оставляли следов. Сидела в груде мехов драгоценных Заячья Лапа, грызла погрызенный чубук своей трубки.
Встретилась с Лизаветой взглядом. И сказала:
– Время близится. Не упусти.
Лизавета, которая вдруг обнаружила, что стоит на снегу босой, кивнула: мол, ни за что не упустит. Правда, чего…
…Она проснулась засветло.
Тихо. Прохладно.
За окном лето, но этот старый камень и в самую жару не прогревается. Вон пол совсем студеный. Прочие спят. Раскинулась на кровати Авдотья, губами шевелит, будто спорит с кем-то. Свернулась калачиком Одовецкая и так лежит, дрожит во сне, зовет кого-то, а кого, не слышно.
Маму?
Снежка лежит на спине. Прямая. И руки на груди сложила. Сама бледная и… Лизавета перекрестилась, уж больно неживой выглядела она.
А вот Таровицкая во сне подушку обняла, стиснула и под живот себе запихала.