— Вы разбираете мой почерк, господин Шлеммер?
— Что? — Копиист испуганно взглянул поверх партитуры. — Какое там разбираю! Приходится только гадать. Да это хуже, чем расшифрованная ныне господином Гротенфендом клинопись.
— Что ещё за клинопись?
— Древневавилонские надписи тех времён, когда у людей ещё были петушиные ноги и они царапали когтями по навозу.
Герхард засмеялся. Бетховен весело посмотрел на них:
— Что вы такого обо мне плохого сказали, мошенники?
Герхард прыгнул к нему на колени, обнял за шею и прокричал в ухо:
— Мы удивляемся твоим нотным записям, дядюшка Людвиг.
— Ах, негодяи!
— Дядюшка Людвиг, какие оценки ты получал за чистописание?
— Всегда единицу[121].
Столь безапелляционное утверждение восхитило мальчика, он спрыгнул на пол и, приплясывая, начал говорить, отчётливо произнося каждый слог:
— Дядюшка Людвиг, ты нас обманываешь и потому должен заплатить штраф. Снижай постепенно оценки и давай за каждую конфетку. — Он вытащил банку. — Кидай их прямо сюда.
— Возможно. Память меня часто подводит.
Вскоре в банке лежало пять конфет. Шлеммер угрюмо пробурчал:
— По-моему, вы со спокойной душой можете положить туда ещё столько же.
— Не портите мне Пуговицу, Шлеммер.
Он обнял прозванного им так мальчика и ласково сказал:
— А теперь слушай меня внимательно, Ариэль. Придётся тебе слетать к господину Цмескалю и отнести бутылку, которая стоит на подоконнике. Пусть он её выпьет и поправит тем самым своё здоровье. Только не пропадай надолго, иначе папа с мамой обвинят во всём меня.
Мальчик подошёл к окну и воскликнул:
— Шевалье!
Затем он повернулся и скривился, как от зубной боли:
— Дядюшка Людвиг, там подъехал твой брат.
Достопочтенного помещика Иоганна ван Бетховена Бройнинг неуважительно называл Шевалье.
На улице кое-кто из прохожих останавливался и, покачивая головой, смотрел вслед запряжённому четвёркой лошадей роскошному, но уж очень старомодному фаэтону. Двое слуг на запятках производили впечатление людей, нарочно вырядившихся лакеями для участия в карнавале, ещё более поразительно выглядел лично правивший лошадьми владелец кареты.
Из-за жары он снял плащ, хотя, возможно, сделал это, чтобы показать венцам свой лучший наряд, извлекаемый из пронафталиненного шкафа явно лишь по особым поводам. Голубой фрак с чересчур большими медными пуговицами был сшит деревенским портным, но даже наилучшему мастеру кройки и шитья вряд ли удалось бы справиться со столь неуклюжей, расплывшейся фигурой. Сияющий белизной жилет плохо гармонировал с панталонами цвета перца с солью. На руки гордо восседавший на облучке гигант надел перчатки из кручёной нити, которые были слишком велики даже для его громадных рук.
Иоганн был на голову выше Людвига, одно его плечо было выдвинуто вперёд, а на лице, из-за привычки неизменно растягивать рот, казалось, навсегда застыла надменная улыбка. С годами гротесковые черты в нём стали ещё более явными.
— Иоганн! Вот уж никак не ожидал! Ну как поездка?
Иоганн сделал жест, означавший следующее: дескать, ничего хорошего не произошло, но мне пришлось всё бросить, чтобы посмотреть, всё ли здесь в порядке.
— Ты получил моё письмо?
Иоганн долго и обстоятельно снимал перчатки, затем расчесал их и уже потом ответил:
— Мы поговорим об этом.
— Пока можно продолжать снимать копии. — Шлеммер глубоко и тяжело вздохнул.
— О чём идёт речь? — сразу же насторожился Иоганн ван Бетховен.
— О сочинении вашего брата «Missa solemnis».
— Вот как? В бытность мою аптекарем я знал латынь, и, насколько мне помнится, solemnis означает «торжественный».
Странным образом надменная улыбка вдруг исчезла с лица Иоганна, и Шлеммер поспешил покинуть комнату. Мальчик, прозванный Ариэлем и Пуговицей, как мышь, прошмыгнул за дверь. Братья остались одни, и прибегать к разговорной тетради им пришлось теперь гораздо чаще.
— Выходит, под эту самую «Missa solemnis» я должен одолжить тебе тысячу гульденов? Ну будь это хотя бы произведение, равное твоей... твоей знаменитой батальной пьесе...
— Я очень нуждаюсь в деньгах, Иоганн.
— А когда ты в них не нуждался? Ну что это ещё за «Missa solemnis»? С ней ты снова зубы на полку положишь. «Героическая симфония» тебе и тысячи крейцеров не принесла. Над чем ты сейчас работаешь?
— Над Девятой симфонией.
Иоганн с глубоким вздохом вскинул глаза к низкому, давящему потолку и написал в тетради: «От восьми симфоний толку никакого, а ты теперь ещё взялся за девятую! За мой счёт! Но, мой дорогой Людвиг, деньги даются мне очень и очень нелегко. Можешь предложить какой-нибудь залог?»
Бетховен почувствовал, что ещё немного — и он взорвётся и обрушит на брата гневную тираду. Ведь он раньше очень помогал Иоганну и Карлу, даже аптека в Линце была частично куплена на его деньги, а теперь вместо благодарности...
— Я знаю, ты надеешься на акции, Иоганн. Они предназначены для Карла, но я дам тебе в залог те из них, которые собираюсь погасить. Деньги у тебя с собой?
Он хотел произнести эти слова холодным равнодушным тоном, но торопливость выдала его волнение. И это позволило Иоганну и дальше измываться над старшим братом:
— А даже если бы у меня их с собой и не было? Имя Иоганна ван Бетховена, владельца имения в Гнейксендорфе близ Кремса, хорошо известно во всех банках Вены. Да, а почему ты, собственно говоря, не пользуешься векселями? Так же гораздо проще. Достаточно лишь написать на бумаге с нужной суммой имя: Иоганн ван Бетховен. Или...
— Извините, что задержался. — Господин Шлеммер, казалось, ещё больше скукожился и сгорбился. — Пришлось изрядно потрудиться над вашей... вашей «Missa solemnis».
После каждой фразы он жадно хватал ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, и, отдышавшись, добавил:
— Ох уж эта болезнь. Чувствую, что это... моя последняя копия.
— Ленивые, ненадёжные субъекты умеют находить любые предлоги, — нарочито беспечно улыбнулся Бетховен.
— Но...
— Да я сам из тех, кто не умеет соблюдать сроки. Эту мессу — впрочем, вы очень хорошо переписали — я должен был представить ещё к намеченному на конец марта тысяча восемьсот двадцатого года возведению эрцгерцога в сан архиепископа. Ныне же у нас март двадцать третьего, а значит, я потерял на неё пять лет. Восемнадцатого марта, накануне годовщины, я хочу наконец вручить её архиепископу.
Он размеренными шагами прошёлся по комнате и после непродолжительного молчания участливо спросил:
— Вы действительно серьёзно больны?
— Я безумно устаю.
— Не стоит обращать на это внимание, мы оба обречены всю жизнь носиться взад-вперёд и умереть на бегу.
— Доброе утро, маэстро! Доброе утро, господин Шлеммер, — в комнату неторопливо вошёл Черни. — Маэстро, вот уже больше часа вас ожидает некий мальчик.
— Кто?
— Я хотел бы показать вам одного своего ученика.
— А он знает, что я не люблю вундеркиндов?
— Ну, разумеется, но вы же знаете мою давнюю мечту о династии пианистов. Когда-то я учился у вас, теперь он учится у меня. И я хотел бы, чтобы вы сказали, способен ли он?
— На что именно?
Черни мог говорить тихо, он знал, что за долгие годы общения любимый и глубоко почитаемый учитель научился разбирать по губам любое его слово.
— ...продолжить династию Бетховенов.
— А почему вы не прихватили сорванца с собой?
Черни растерянно молчал. Ему не хотелось приводить в качестве довода расстроенное пианино.
— Я хотел сделать вам сюрприз, маэстро, но если он не удался, вся вина только на мне.
— Ну хорошо, давайте сходим.
В малом танцевальном зале они поднялись на помост, и Черни сразу же заявил:
— Нам нужны два одинаково настроенных фортепьяно, маэстро.
— Зачем?
— На одном из них я изображу оркестр.
— Вот как? Какой же концерт вы хотите?..