Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Скука ужасная! Старик Марко приходит на переговоры к врагу и полчаса говорит с ним о Гомере, Платоне и каком-то Гесиоде!

– Этот Принцивалле, вообще, мужик? Требует, чтоб она явилась голой, а когда она приходит, не дает ей раздеться!

Возможно, Жабо и не запомнил бы эти реплики, если бы на галерке обсуждение пьесы не продолжалось еще яростней. Галерка в Одесском театре (как, впрочем, и в других) была царством студентов, поэтому там всегда дежурили пара городовых и местный надзиратель – благообразный богатырь с густой бородой на груди. Когда студенты буянили, возмущаясь певцом или певицей, «пускавшими петуха», городовые выводили буянов за локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: «Пожалуйте, господин студент, как же так можно…»

В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к постановке «Монны Ванны» и вложили в эту пьесу революционный смысл (тогда выражались «освободительный», слово «революция» цензоры в прессу не допускали). Представление оправдало все ожидания. В Пасхалову все были тогда влюблены: половина барышень в городе подражали ее голосу и подавали знакомым руку, не сгибая, ладонью вниз, как она. «Фойе» галерки, куда поднялся Жаботинский, теперь напоминало шумный форум: всюду кучки, и в каждой кучке спор об одном и том же – мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Монной Ванной целую ночь и не протянул к ней даже руки?

Об этом шумели студенты и в той группе, где Жаботинский нашел своих приятелей, и в соседней толпе, особенно многолюдной. А в центре той толпы стояла та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени, на ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но без «чашек» на груди, что в ту пору считалось новшеством нескромным, и рукава буфами не доходили даже до локтей, тоже по-тогдашнему дерзость. В довершение этого внешнего впечатления до Жаботинского донеслись такие отрывки тамошнего разговора:

– Но мыслимо ли, – горячился студент, – чтобы Принцивалле…

– Ужас! – низким голосом воскликнула рыжая барышня. – Я бы на месте Монны Ванны никогда этого не допустила. Такой балда!

Окружающие засмеялись, а один из них возликовал:

– Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать хочется…

– Подумаешь… – равнодушно отозвалась Маруся. – И так скоро не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы похвастаться, что никогда со мной не целовался.

К удивлению Жаботинского, эта фраза клинком врезалась в его душу, и даже не столько сама фраза, сколько грудной низкий голос, ее произнесший. От общего вида этой Маруси и ее голоса его разом накрыло жаркой волной вожделения так, что ноги обмякли в коленях, дыхание пресеклось, а на руках и животе появилась «гусиная кожа». При этом он все же вытянул шею, чтоб услышать продолжение их разговора, но громкие колокольчики капельдинеров уже позвали публику в зал, студенты двинулись на свои галерки, и больше Жаботинский ничего не расслышал.

Весь третий акт он просидел в своем именном кресле, оглушенный сразу двумя изумлениями: волной вожделения, которое сводило колени и знобило дыхание, и потрясением от того, что он – интеллектуал, полиглот, вундеркинд, знаток Ницше, Спинозы, Герцля, Пинскера, Мицкевича, Уайльда и еще дюжины лучших философов и писателей, – он, Альталена, может вот так легко, с первого взгляда поддаться этому физическому чувству. Ведь он не мальчик, были в Италии и у него романы. Но тут было что-то другое – новое, пронзительное…

Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго актов партер и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница-галерка, и только по ее сигналу начинали бурно хлопать, но теперь сами своевольно загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь состав, потом Монна Ванна с Принцивалле, потом Монна Ванна одна. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная нота – замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак того, что готовится высшая мера триумфа – студенты ринутся в партер. И через секунду по всем проходам хлынули вперед синие сюртуки и серые тужурки. Впереди всех по среднему проходу семимильными шагами шел огромный грузин, с выражением лица деловым и грозным, словно на баррикаду. Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку под мышку и неторопливо, с уверенным достоинством трижды отчетливо ударил в ладоши («словно султан, вызывающий из-за решетки прекрасную Зюлейку», было на следующий день сказано в одной из газет). И только тогда, в ответ на повелительный зов «падишаха», вышла из-за кулис прекрасная шатенка Пасхалова, даже из пятого ряда было видно, как у нее дрожат губы и спазмы счастливых рыданий подкатывают к горлу.

В зале стояла неописуемая буря. Два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые студенческие фуражки.

Жаботинский оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а на студентов, дергала мать и, называя имена, показывала ей своих друзей в толпе – до двадцати, а то и больше, пока не пополз с потолка театральный занавес.

2

Кофейня Амбарзаки

– Но, господа, позволено ль / С вином равнять dо-rе-mi-sоl? – дурачась на ходу, вопрошал после спектакля Лазарь Кармен.

– А сколько там очарований? – тут же подхватил долговязый Чуковский.

– А разыскательный лорнет? – продолжал Жаботинский.

– А закулисные свиданья? – не уступал Кармен.

– А prima donna? А балет? – демонстративно бравировал Жаботинский, хотя в душе нес, как видение, ту сдобную красавицу с серо-зелеными глазами и томно-сексуальным голосом.

– А ложа, где, красой блистая, / Негоцианка молодая,/ Самолюбива и томна, / Толпой рабов окружена? – вопросил Чуковский, нечаянно попав пушкинским стихом в мысли своего приятеля.

– Она и внемлет и не внемлет, – продолжал Кармен. – И каватине, и мольбам, / И шутке с лестью пополам…

Так, перебрасываясь, как мячом, строками пушкинского «Онегина», друзья свернули с Ришельевской улицы на Греческую, где даже в это позднее время немыслимо пахло смесью акации и свежемолотого кофе.

– Но поздно. Тихо спит Одесса, / И бездыханна и тепла / Немая ночь…

– Луна взошла, / Прозрачно-легкая завеса / Объемлет небо…

– Всё молчит, / Лишь море Черное шумит…

Тут, дойдя до Преображенской улицы, друзья вошли в кофейню Амбарзаки, и лица всех сидящих за столиками разом повернулись к ним, и шепот: «Альталена!.. Кармен… Чуковский… Какие молодые!..» волной покатил от передних столиков внутрь полутемного зала, освещенного притененными новомодными электрическими светильниками.

Подкручивая кончики своих желтых усов, Лазарь Кармен величаво последовал за услужливым половым к свободному столику у стены, за ним, выпячивая, в знак равнодушия, нижнюю губу, шел Жаботинский, а следом, спотыкаясь от чрезмерной скромности, двигался сутуло-долговязый Чуковский, про которого Жаботинский еще в школьные годы писал: «Чуковский Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного».

Друзья заказали знаменитый «кофе по-гречески» (здесь его не варили, а по особому рецепту Константина Амбарзаки «пекли» на раскаленном песке в крошечных турках) и, отвернувшись от зала, приступили к обсуждению спектакля. Впрочем, не самого спектакля и даже не пьесы – и то и другое было великолепно, тут у друзей было единство мнений, – а того, кто из них и как напишет об этом в газете.

– Я писать не буду, не моя территория, – заявил Кармен. Знаток одесского дна, он никогда не вторгался в другие темы, его в Одессе и так все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах учились читать, а в этой кофейне как-то раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: «Мусью, як вы щиро учера написали за «Анютку-Божемой»…

3
{"b":"647945","o":1}