Из ближайших зарослей кустарника, что навис над отрезком тропы, послышался треск сломанных веточек, и Хиспания тревожным голосом отозвалась на него. Филоктет остановился, нащупывая правой ногой удобную позицию в выбоинах тропы, потом ловко перебросил палку из правой руки, нагруженной медными сосудами, в левую, и приготовился. Приготовился отогнать заблудившуюся змею, которая, запутавшись в ветках, может стрельнуть языком в коз или человека, ударить в темя, если понадобится, или спугнуть дикую кошку, что слишком небрежно изготовилась к прыжку из зарослей.
Но из кустов вылетело несчастное человеческое существо.
Одна нога короче другой, позвоночник искривлен, а невероятно ловкие руки завершались длинными ногтями, более напоминавшими когти, икры поросли кудрявыми волосами, в большей степени приличествующими животному, а тело покрывала кожа, на которой местами торчали пучки шерсти. Это был Фимах.
– Обманчиво всякое утро, являясь в полном сиянии солнца, о Филоктет, но если оно такое, как ныне, в пестрых стадах облаков, разгоняющих змей, и с ветрами, владык у которых не было, нет и не будет, значит сие, что день будет добрым, – продекламировал на одном дыхании Фимах, велеречивый, как обычно, непонятно где и как получивший образование, этот полудебил, бесконечными словесными загадками напоминающий некогда здорового и умного, но теперь, судя по внешнему виду, давным-давно проклятого человека.
– С тех пор, как я узнал эту пустошь, выброшенную с морского дна на обозрение человеку, каждое утро здесь одинаковое, – ответил стрелец, в глубине души все же растроганный тем, что можно хоть парой слов, пусть непривычно выстроенных, но произнесенных на настоящем греческом, обменяться с более-менее человекоподобным существом.
– Иной раз думаю, вонючий пастушище, что любишь ты сей камень, окруженный морем со всех его сторон, – извергли уста чудовищного создания. – Известны ли твоим ногам дни лучшие, ответствуй? – не отставало оно.
– Известны, – процедил Филоктет, принимая этот диалог как часть ежеутреннего ритуала, начинавшегося собиранием плодов в роще около пашни, ритуала, который, несмотря на беспрерывное повторение и тотальную предсказуемость, все же задевал сознание Филоктета своим ядовитым язычком.
– Да будет твое молоко все жирней и жирней, чтобы мог я все лучше чистить сосуды! – воскликнул на прощание Фимах и ядовитым взглядом, усиленным собственным уродством, проводил хромоногого и его животных, миновавших поворот и начавших спуск к морю, появление которого истонченные и чувствительные ноздри раненого отметили прежде, чем оно само появилось на горизонте.
Филоктет разозлился на себя за то, что, дивясь Фимаху и его загадочному владению греческим языком, он воздерживается от хорошего удара суковатой палкой по этому уродливому, варварскому бурдюку, вечно задирающему его. Потом он подумал, что старец хочет от него именно этого, даже с похотью ожидает, как всякий урод, понимающий воздействие своей отталкивающей внешности. Но на этом его мысли незаметно оборвались, прекрасноутренний покой, овладевший им, полностью стер похмелье во взоре, и ладони почти вдохновились восторгом наступающего дня, хотя он и знал, что подобное самочувствие продлится не долго, и где-то вскоре после скромной полуденной пищи, которую Хриса тайком оставила ему, чувство это полностью растает. И эта встреча заставила его бросить взгляд в пучину, просматривавшуюся с северной стороны острова, и опять прочувствовать неверность собственной походки, которая все еще, даже шесть лет спустя, так и не стала составной частью его личности. Она гонит его к разделительной линии прошлого, которое скрыто является из пор сегодняшнего дня.
IX
Для Филоктета Геракл никогда не был богом, каким его считали в прочих странах. Может быть, потому, что он участвовал в подготовительной фазе его восхождения на Олимп, в прологе, что он потратил на это порядочное время, переломный, можно сказать, момент собственной юности. С другой стороны, после всего, что случилось и что он совершил, Филоктет вообще перестал верить в богов и в некую заранее определенную и сориентированную, расчетливую силу, которая как бы влечет человеческие жизни в определенном направлении. Если он вообще когда-либо и верил в нечто подобное, то куда больше внимания обращал на свои чувства, на пальцы, держащие натянутую тетиву лука, больше верил в доступное ощущениям и конкретно существующее в этом мире.
Тем летом в Фессалии было очень тепло, и цикады в голос кричали о предстоящих пожарах, который мог в любой момент вспыхнуть в любой сосновой рощице на отрогах Мелибеи и Эты.
Филоктету было шестнадцать лет, и он уже тогда знал, каким способом можно отделаться от необходимости пасти отцовское стадо, как и под каким предлогом можно сбежать в милые его сердцу леса, чтобы там с маленьким луком поохотиться, правда, не всегда успешно, на белок и мелкую птицу. Лето врывалось под тряпки, наброшенные на его худое и болезненное тельце, поверхность которого уже начала роситься мелким, все еще не пахучим потом, который Демонасса, мать Филоктета, считала предвестником редкой болезни, которая из поколения в поколение передавалась в их роду. Отец Филоктета терпеть не мог прорицание будущего любого рода, равно как и чтения знаков будущих времен, и его еще в молодости обветренное на море морщинистое чело немедленно собиралось в грозные складки, стоило ему услышать какое-нибудь из жёниных суеверий. Мальчик был абсолютно здоров. Мало того, он демонстрировал неустанное желание подвергать испытаниям собственное тело, экзаменовать этот не очень тяжелый кусочек мяса, костей и крови, и мудрый, хотя и обеспокоенный, Пеант не слишком волновался по поводу здоровья единственного сына. Прежде всего, он сам в молодости пробовал преодолеть физические возможности собственного организма (тогда еще не очень сильного и вскормленного исключительно постным молоком Магнесии), когда, пройдя пешком пятьдесят три дня, с несколькими товарищами присоединился к аргонавтам, отплывавшим на поиски золотого руна, которое так никто и не обнаружил, но которое им заменили многочисленные приключения и странствия.
Это путешествие скромного пастуха Пеанта, который потом, поломав зубы о крепкие орешки и испытания, возникшие во время плавания на «Арго», вновь стал пастухом в зеленых лугах Фессалии, именно это путешествие, собственно говоря, превращало его в героя и меткого стрельца, воина, иной раз и в капитана корабля, доказав тем самым, что человеческое тело куда как выносливее, чем кажется его владельцу. Что оно не менее сильное, чем сам дух, если даже не еще сильнее.
Поскольку и он не был фанатично верующим, то религиозные обряды отправлял, думая более о мертвых родителях и родной Магнесии, о собственном стаде, в котором он отлично знал каждую голову (не от родителя ли унаследовал мальчик такое непосредственное отношение к животным?), а не шептал молитвы богам, воздевая руки, умытые кровью жертвенных овец.
Итак, то лето было исключительно душным, тяжелым своей невыносимой жарой, раскалявшей каждый камень и каждую травинку, каждый сад и даже каждый дрожащий высунутый язык скотины. Бушевала энергия сожжения. Было так жарко, что усталые, угнетенные провинциальной жизнью жрецы временно закрыли храмы и жертвенные алтари. Жара, казалось, не мешала юноше. Напротив, это был самый теплый год, который вкусило его тело, и ему казалось, особенно в минуты, когда он натягивал плохо сбалансированный лук и пот капал со лба на брови, которые, сдвигаясь, посылали его далее, вниз по щекам, что рука его была увереннее, а глаз зорче и точнее, чем когда бы то ни было. И в самом деле, скрывая от отца великую, необузданную страсть к стрельбе из лука, когда стрелы, шипя в воздухе, не только обещали добычу, но и подтверждали способности охотника, он наполнял свой домик в кроне огромного дерева шкурами белок и котят дикой кошки. Охотничью страсть он скрывал прежде всего от отца, потому как Пеант по какой-то неизвестной юноше причине ругался и плевался при каждом появлении в их селении стрельцов или охотников с луками.