Любовь перестает быть историей про мужчину, женщину и некую абстрактную страсть. На страницах русской прозы возникают интимные отношения, и это уже начало совсем другой главы.
*
Вся та традиция, которую мы с вами мельком охватили, была прервана революцией точно так же, как была прервана и вся прежняя жизнь. Мещанским ценностям объявлен «последний и решительный бой», любовь больше «не вздохи на скамейке», Коллонтай со своим зверинцем живет в «Метрополе», традиция стремительно идет под нож.
Я долго искала сцены любви в советской литературе и не нашла практически ничего. Постреволюционная любовь свелась к простой формуле: мы вместе спим и вместе строим коммунизм. 30-е годы дают по-своему потрясающие образчики таких любовных описаний, например, знаменитая повесть Пантелеймона Романова «Без черемухи» – история женщины, полюбившей своего товарища и уступившей его пониманию полового вопроса.
Довоенная проза – чрезвычайно интересное явление. Это такой настоящий социальный эксперимент: что останется, если распороть русскую литературу и выкинуть все ее содержимое в таз. А останется в ней то, с чем мужчина на войну идти не может. Собственно, русская любовь со всей ее метафизикой и метафорикой была реабилитирована как раз во время войны, потому что солдаты остро нуждались в оберегах, а фотография «товарища», как вы сами понимаете, на этот статус претендовать не могла. Вдруг оказалось, что эти вещи – любовные письма, прядь волос, страх смерти – очень между собой связаны, и литература военных лет возвращает любовному признанию прежний статус. Да, любовь опять возвышена, вознесена, к ней возвратилась прежняя риторика и прежняя проблема – проблема судьбы. «Тихий Дон», прекрасный роман, содержит в себе множество высочайших образцов любовного объяснения; Григорий и Аксинья – одна из лучших пар в мировой литературе.
Что дальше… А дальше замечательное обретение телесности в поздних советских романах, стагнация и кризис жанра. Найти любовное объяснение в хорошей (не бульварной) современной литературе практически невозможно – некуда идти, путь закрыт. Есть, конечно, великое множество косвенных, объездных маршрутов, но все они, так или иначе, должны восходить к некоему архетипу, о котором мы сейчас говорили, иначе читатель просто-напросто рискует не понять, что речь идет о любви. В качестве примера у меня припасен для вас отрывок из «Тридцатой любви Марины» Сорокина, где он вроде как пытается описывать любовь, но мы четко понимаем, что это совершенно не про то, потому что «не по-русски».
«Сногсшибательно, прелесть», – пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис». – «Доволен»? – утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок. – «Ты же профессиональная гетера, я уже говорил», – устало выдохнул он и, откликнувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой. Лицо его порозовело, губы вновь стали надменно-чувственными. Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя, как вянет на мраморном животе темно-красный цветок. – «Меч Роланда», – усмехнулся Валентин, заметив, куда она смотрит. – «А ты – мои верные ножны».
Налицо прямое цитирование европейской литературы. Наша читательская память отказывается соотносить этот невозможный, чуждый нам контекст с любовью. Мы пока еще не выработали никакого самостоятельного языка для разговора о телесной любви; язык русской телесности – это либо медицинская терминология, либо обсценная лексика. Мы не можем ничего описать, ничего сказать – мы немы; мы можем только мычать или туманно намекать на что-то.
Так что делать, если у вас в романе герои должны признаться друг другу в любви; если вы хотите написать любовное признание всерьез, без ерничанья; если вы не хотите, чтобы между строк в нем слышалась насмешка; если вы не хотите бесконечно цитировать и подмигивать? Во-первых, необходимо избавиться от иллюзии, что вы свободны от фоновых шумов традиции. Для того чтобы читатели восприняли ваш текст как любовное признание, в нем должны присутствовать какие-то архетипические вещи. А вот на каком языке это писать, я не знаю. Сегодняшние писатели в подавляющем большинстве своем идут по хитрому пути косвенных описаний любви через что-то. Я, наверное, не смогу вам привести никакого современного любовного объяснения и сказать: вот он – прорыв, надо делать так. Могу только заверить вас как переводчик – как только в тексте возникает любовная сцена – пиши пропало, ты ничего больше не можешь сделать. Она может быть прекрасна в оригинале, а ты бессилен. Любовные сцены как таковые, сцены, в которых у героев возникает сколь угодно изящная физиологическая близость, сегодня непереводима на русский язык.
Ну, вот на этой оптимистической ноте я заканчиваю свое короткое повествование.
Coffee break
…Русские сказки прекрасны – в них ничего не происходит. А вспомните, какими сказками потчуют своих детей европейские мамаши? «Мальчик-с-пальчик» – это же ужас! Я, например, до сих пор до конца не дочитала – не хочу знать, что там дальше.
…Повторять можно только фразу «как я хочу пить», а выпив, «как я хотел пить» – в этом повторении есть какая-то энергия. А все остальные повторения убивают чувства.
…Мне кажется, что в качестве автора вы часто боитесь сделать больно – вы хотите быть дамой, приятной во всех отношениях.
…говоря о любви, мы все больше мычим.
…мы очень мало знаем о прошлом, поэтому очень мало понимаем в настоящем.
Александр Секацкий
Повествование как мировая преобразующая сила
На первый взгляд может показаться, что название лекции страдает избыточным пафосом. Что ж, отчасти так и есть, но этот пафос видится мне оправданным той тематизацией мира, которую я постараюсь сегодня провести. Мы будем говорить о том, что лежит в зазоре между производством времени как сверхзадачей рассказа и знаменитым тезисом Льва Толстого, который гласит: «Какое странное, в сущности, занятие – водить пером по бумаге»; мы поговорим о том, что нового привносит возможность повествования в мир, в универсум, и о том, какие важные онтологические перемены при этом происходят.
Для начала – пара вводных моментов, чтобы обозначить экспозицию.
Несколько лет назад известный немецкий философ Петер Слотердайк, выступая в Петербурге, говорил о том, что он чрезвычайно впечатлен «Декамероном» и другими сборниками новелл эпохи Ренессанса. Вот представьте себе: Италия, Флоренция, чума, – говорил он. На улицу не выйти, не известно, кто умрет следующим, стабильная социальность обрушивается, и все стратегии проигрышны. Тогда люди собираются вместе, не зная, сколько им осталось, и начинают рассказывать друг другу истории. Истории вполне себе сюжетные: с интригой, с кульминацией. Они рассказывают эти истории, как бы дистанцировавшись от чумы и смерти; они занимаются подлинно человеческим делом.
В некотором смысле это и есть минимально человеческое, монада присутствия души. Когда происходит обрушение порядков, когда за воротами война или болезнь – единственным нашим убежищем становится возможность собраться вместе и разговаривать. Как если бы в этот момент мы совершали уникальный акт эскапизма, выходя из своей смертной упаковки и перемещаясь куда-то, неизвестно куда. И коль скоро мы можем что-то друг другу поведать, нам гарантирован хотя бы минимум человеческого присутствия. И об этом следует задуматься.
А вторая часть экспозиции – это история с Францем Кафкой, отчасти известная нам из его дневников, отчасти – из писем и записок Макса Брода. Кафка ждет водопроводчика. Тот обещал прийти в течение нескольких часов, и вот Кафка мучительно ходит из угла в угол: он не знает, что ему нужно говорить и как вообще следует себя вести. Когда водопроводчик наконец приходит, делает свое дело и уходит, Кафка с облегчением идет в свой кабинет, раскладывает листы и с наслаждением пишет о том, как мучительно он ждал водопроводчика. И это, по-моему, чрезвычайно важный момент – возможность обрести своего рода убежище в тексте; дистанцироваться от повседневности; возможность перевести назойливое и мучающее в нечто, оказывающее поддержку. Как однажды сказала моя знакомая Татьяна Москвина: мы читаем хорошие книги прежде всего потому, что они есть; а если бы их не было, мы бы читали книги попроще; а если бы и таких не было, то мы бы читали все, что есть. Самое главное, что мы вообще могли бы читать и отдаваться этому странному занятию, позволяющему нам дистанцироваться от мира.