Наконец решили, что я поживу в комнате Бродманна. Его сосед должен был переселиться на станцию. Прежде чем удалиться вместе с маленьким революционером, я спросил худощавого:
– Когда приговор приведут в исполнение?
– Немедленно. Арест. Обвинение. Расстрельная команда. Я думаю, этот Гришенко не слишком полезен.
– Это правда. – Я только надеялся, что Ермилов не станет меня обвинять и разыскивать.
– Тогда у нас больше не должно быть неприятностей. – Он умолк, не договорив, как будто заметив свою непростительную ошибку. – Вы хотите присутствовать при этом?
– Нет-нет.
– Его должны расстрелять. Григорьев может вернуться, передумать и расстрелять нас вместо него. Такое случалось. – Его губы раздвинулись в улыбке.
Я шел с Бродманном по темному шумному городу, взбаламученному поспешными приготовлениями к сражению. Гудели грузовики, перевозившие оружие, ржали лошади. Конные и пешие отряды сталкивались, ссорились, а потом расходились своими дорогами. Мужчины в полном обмундировании мчались по улицам в штабы своих подразделений. Миновав все это, мы оказались на окраине Александрии, на улице, застроенной роскошными домами. Здесь, вдали от железной дороги, царило относительное спокойствие. Мы подошли к окруженному стеной саду. Бродманн отворил ворота большим ключом. Замок был очень старомодным. Его недавно отполировали. Мы зашагали по каменной дорожке. Эта часть города казалась идиллической: деревья, заборы, далеко отстоящие друг от друга домики с острыми крышами. «Наш хозяин, – сказал Бродманн, – отставной доктор. Он ненавидит нас, называет упырями. Но его любимое оскорбление – „еврей“. Мой совет – не спорьте с ним, он не представляет опасности».
– Евреи! Упыри! Вы убили императора! – Пронзительный голос донесся из дальней комнаты.
Мы с Бродманном поднялись по лестнице. Доктор не появлялся. Я думаю, что мы его напугали. Мышам достаточно просто пищать в своих безопасных норках.
В довольно чистой комнате кровати были разобраны, белье – в беспорядке. Но это выглядело гораздо лучше того, что предложил мне Ермилов до появления Гришенко. Сотник очень скоро пожалеет о том, что сделал. Он, вероятно, уже мертв. В комнате осталось немного мебели, только старая ширма, обычная военная лампа, груда брошюр и листовок, очевидно не принадлежавших нашему хозяину, пара плетеных кресел и две деревянных кровати; на таких до революции спали крестьяне или слуги. Бродманн опустил жалюзи, зашел за ширму и разделся, оставшись в красной фуфайке и длинных трусах, потом натянул длинную ночную рубашку из толстой фланели. «Доктор все продал или раздарил. Он боится грабителей. У него, вероятно, кое-что припрятано в саду. Но я не думаю, что он много заработал на своей практике. Не в этой деревне. Он знал Григорьева, когда тот был еще ребенком. Никто в Александрии, кажется, не любит атамана. Доктор говорит, что он хороший, защищает интересы царя. Он ведь и правда в это верит, а?» – Бродманн продолжал в том же духе. Он относился к числу политиков, которые любят говорить по делу. Его дешевый цинизм больше не тревожил меня; я зашел за ширму, разделся и лег в постель. На мне была лишь запачканная кровью рубаха, с которой я снял воротничок и манжеты. Мне стало очень холодно. После дозы кокаина я чувствовал беспокойство, но храп Бродманна помог мне мирно и крепко уснуть.
Меня разбудили рано утром. Снизу донесся шум. Потом по лестнице загрохотали тяжелые башмаки. Я испугался. Что-то запищал доктор. Я прочистил горло, но не мог заговорить. В полутьме я разглядел, что дверь медленно отворилась. Я сразу узнал силуэт Гришенко. Он избежал смерти и источал ярость – как источает жар только что вышедший из плавильни металлический слиток. Я знал, что это не кошмар. Я видел нагайку у казака на поясе.
Я помню только силуэт Гришенко; помню, как думал о его зверствах. Ни одной детали я не смог разглядеть. Помню его мощные руки. Я знал, что он пришел убить меня. Он держал два пистолета. Я задрожал и сел на постели.
Я ждал, что прозвучат выстрелы.
Но он развернул пистолеты и протянул их мне. Как призрак, явившийся с упреком. Он хотел, чтобы я убил его? Я дрожащими руками коснулся предложенного дара, ермиловских пистолетов с округлыми рукоятями, и неловко сжал их. В горле у меня разлилась желчь. Я не коснулся пальцами кнопок спускового механизма. Вес пистолетов давил на мои запястья. Они были слишком тяжелыми. Понятно, Гришенко бросил мне вызов. Я промолчал.
Зазвучал его голос – взволнованный, яростный шепот: «Это от Ермилова. Подарок».
Бродманн застонал в кровати. Гришенко безразлично посмотрел на него. Потом он, казалось, вовсе перестал обращать на Бродманна внимание и снова повернулся ко мне. «Он сказал, чтобы я принес их. Теперь они твои».
Я ничего не понимал.
В левом глазу Гришенко сверкнула слеза. Он вытащил один из своих длинных кинжалов из красных бархатных ножен и наклонился ко мне.
– Мы свободны. У нас свои законы. – Он прижал лезвие к моему подбородку.
– Почему? – Меня душил кашель, но я постарался сдержаться, опасаясь, что напорюсь на острие кинжала. Лезвие касалось яремной вены. Я чувствовал, как кровь пульсирует совсем рядом со сталью.
– Встань, жид!
Я вспомнил предостережение Ермилова. Гришенко – дикий пес, который нападает только тогда, когда замечает признаки страха. Я нажал на кнопки. Оружие не было заряжено. Пистолеты не выстрелили. Гришенко склонился еще ниже. Его дыхание обжигало:
– Встань!
У меня не было выбора. Я положил пистолеты на кровать и встал перед ним в одной рубахе. Ноги и промежность тут же закоченели. У меня кружилась голова. Он положил свободную руку мне на грудь и подтолкнул к стене.
Бродманн начал скулить какие-то лозунги, сидя в кровати в ночной рубашке. Он лепетал о правах и моей важности. Казак рассеянно бросил в его сторону: «Я тебя убью. Заткнись».
Мне показалось, что лезвие распороло кожу на шее.
Гришенко ухватил меня за плечо. Я подумал, что он сейчас сломает мне кость. Нож медленно опустился на мою залитую кровью рубашку и рассек ткань. Лезвие коснулось паха.
– Он сказал: ты поймешь, что для него значило это оружие. Он был святым. Я любил его. Я защищал его. Я думал, ты поддержишь его. Он не был счастлив. – Острие вонзилось мне в одну ногу, потом в другую. Я почти не почувствовал боли, но увидел кровь. Я не умолял его. Моя честь осталась со мной. Я не унижался, как унижались другие. Когда он приказал мне прислониться к стене, я повиновался. – Он хотел, чтобы ты жил. Чтобы выжил, так он сказал. Я не понял его. Но Ермилов был ближе к Богу, чем я. Ты принимаешь его дар?
– Да, – сказал я. Кажется, я поблагодарил его.
– Ермилова расстреляли вчера вечером. За то, что он позволил тебе сбежать. Не потому, что твои большевики так приказали. Он попросил меня отдать тебе пистолеты. Вот я и принес их.
Я не мог видеть его движений. Нож был прижат к моей груди, но Гришенко доставал из-за пояса что-то еще.
– Он заставил меня пообещать, что я не убью тебя.
– Что…
– Заткнись. Я пообещал. Но сказал, что должен буду удостовериться: ты его запомнишь. Не думаю, что ты сбережешь его пистолеты.
Я услышал ужасный свист нагайки, рассекавшей холодный мрачный воздух. Мы закричали. Я знаю, что такое боль. Эта боль была самой сильной, что мне довелось испытать. Я не ожидал ничего подобного. Удар был нанесен так ловко и продуманно, что все кости остались целы. Но на моих ягодицах до сих пор видны следы от маленьких свинцовых грузил.
– Теперь ты запомнишь Ермилова, жид.
Гришенко толкнул меня на кровать так, чтобы мое лицо уперлось в старинные пистолеты. Я заплакал. Он постоял, уставившись на меня, медленно пряча нагайку за пояс, а нож – в ножны, потом развернулся и вышел, бесшумно прикрыв за собой дверь. Выродок удалился. Выродок, убивший своего друга, чтобы спасти собственную шкуру.
А пистолеты все еще у меня. Мне недавно предложили за них тысячу фунтов.
Глава пятнадцатая
История не повторяется никогда; зато повторяются события, и постепенно, наблюдая за ними, вы понимаете, что люди везде и всегда похожи. Меня постоянно спешили осудить. Я редко был в чем-то виноват. Неужели моя вина лишь в том, что окружающие переносят на меня свои надежды и страхи? Я ученый, мой разум – разум ученого. Немногие это понимают. Меня унизили. Гришенко унизил меня. Бродманн говорил о произволе и недостатке дисциплины, использовал свой марксистский жаргон, осуждая поведение Гришенко, но я не мог заставить себя разбираться в этом деле. Я склонен к всепрощению. Мне нравился Ермилов. До некоторой степени я мог даже понять скорбь Гришенко. Тем не менее я не мог сидеть на твердой поверхности в течение многих недель. Позже я передал пистолеты на хранение госпоже Корнелиус и не видел их до 1940 года. Теперь они представляют большую ценность.