За столом в одиночестве остались Афанасий и Иван Николаевич. Поговорили о любимых обоими заводских делах, о недавнем партийном пленуме. Сегодня вечером уже надо отбыть в Иркутск, чтобы утром – с головой в работу, в её желанную круговерть.
Иван Николаевич, трезвенник по природе, но изрядно, под бдительным напором переяславских мужиков, выпивший, неожиданно всхлипнул:
– Ты, Афанасий, вот чего… береги Людмилочку. Береги и цени, прошу. Одна она у меня, одна, кровинка.
Афанасий знал Смагина как человека сурового, наступательного, но бдительно таящего свою душу. И вот она, душа его, как птенец из скорлупы, пробилась. Явилась, скрывавшаяся от всего света за коркой-скорлупой хмури и деловитости. Явилась беззащитной, какой-то наивно детской или же, напротив, старческой, но тоже наивной.
Ничего не сказал Афанасий, лишь покачал головой и потрепал приятеля, а теперь и тестя, за костистое, выпирающее, «как у лося», плечо. Может, и уладится, утрясётся жизнь, – всматривался он через проталинки наледенившегося от людского дыхания окна в плотные потёмки дикого правобережья.
Смагин трудно сглотнул, вымолвил:
– Извини, Афанасий, перебрал я сегодня. Понимаешь ли, разнюнился нервной дамочкой.
Присклонился лбом к столешнице и вскоре уснул.
Один Афанасий в доме не спал. Долго, до зоревых просиней в окнах и пробуждения матери не вставал из-за стола. Скорей бы на завод.
Глава 33
Что же Екатерина?
Она годы подряд живёт одна, одиноко, внешне одноцветно, даже «сиро», – как сама порой думала о своей жизни, не без иронии усмехаясь. Однако была богатой и разнообразной жизнь её сердца. Оно жило, казалось, по иным законам, которые, возможно, не связаны с законами внешнего бытия округ. И хотя не сторонилась людей, не была молчуньей, тихушницей, но ни с кем не сходилась близко и душевно. Она несла в себе свою неизбывную печаль, хороня её, возможно, даже от самой себя. Она не была унылой, но и весёлой, если спросили бы, никто не припомнил бы её.
Её первейшими сопутниками и собеседниками стали, как и мечталось в юности, книги. И профессия была связана с ними же, с книгами, любимыми и разными. Она, закончив институт культуры, работала заведующей отделом в большой районной библиотеке Глазковского предместья, того самого деревенского, своей многоулочностью перезапутанного для новичка уголка Иркутска, по которому когда-то плутала, отыскивая Афанасия и его завод. Теперь здесь она нашла для себя, оставив шумное, с назойливостью мужчин и сварливостью женщин малосемейное общежитие, две уютные комнатки в бревенчатом, совершенно деревенском домике с резными наличниками, с маленьким огородом, с двориком. Стоял он на крутояре, почти что на берегу Иркута, неподалёку от слияния его с Ангарой. А ещё ближе два моста через Иркут – приземистый бревенчатый, а над ним величаво высилась геометрическая стальная поветь железнодорожного. И день и ночь газуют автомобили, трубят паровозы, скрежещут вагоны, отстукивают на стыках колёсные пары. Но близкота великой транссибирской магистрали не утомляет и не сердит Екатерину, потому что она понимает – это трудится страна, это народ поднимается к новой жизни, избавляясь мало-помалу от горечи великих потерь. И она верит, что жизнь через годы – да, может быть, уже в следующей пятилетке – будет только лучше. Только лучше, потому что страна великая и народ великий.
Снимала она эти комнатки, по направлению райотдела культуры, у затаённой старушки Евдокии Павловны, бывшей учительницы начальных классов. Та приняла её неласково – молчаливо-мрачно, колкой приглядкой заплутавших в морщинах мерклых глаз. Но глаза, догадывалась чуткая Екатерина, не были отражением недоброй души, скверного характера; в них сукровичной коросточкой наросла какая-то застарелая печаль. Видела – старушка совершенно одинока: никого из родных и близких рядом с ней не было, никто её не навещал, даже соседи вроде как чурались. Месяц, второй, третий прожила у неё – никаких разговоров, расспросов, хотя бы внешней душевности, а общение – в обрывочках фраз. И, нередко бывало, насторожена старушка вся до последней жилки, будто опасалась чего-то чрезвычайно, жила ожиданием неприятностей.
За собой она оставила одну комнату, скорее, чуланчик, и, заложившись на щеколду, часами пребывает там тихонько, лишь изредка доносятся оттуда какие-то шепотки, бормотания, но распознавалось – молится. Во всём доме – мёртво, хотя вполне чисто, очень даже пристойно. Евдокия Павловна при всей своей замкнутости и нелюдимости – услужлива, предупредительна, преисполнена какой-то тонкой внутренней культурой. Если в комнатах становится прохладно, незамедлительно протапливается печь, за небольшую доплату Екатерина столуется у неё, и еда всегда вкусна и свежа, в разнообразии припасов со своего огорода. Из обстановки хотя и стародавняя, что называется, дореволюционная, но приличная, в утончённой резьбе мебель – комоды, шифоньеры, буфет, стол, стулья, и Екатерина поняла, что они ручной работы и сделаны, как говорится, для себя – мастеровито, любовно. В кадках растут немолоденькими дородными деревами фикусы и пальмы; на окнах – понедельно сменяемые чистейшие белые занавески, на полу – простиранные и, тоже понедельно, протрясаемые домотканые половики. Повсюду уют, благообразие, обстоятельность. Но отчего же столь странна, угрюма, недоверчива и, похоже, глубоко несчастна хозяйка? Почему она совсем одна, ведь её прекрасный дом-усадьба – чаша полная, для большой семьи? И судя по кроватям и комодам, здесь живало по нескольку человек. Почему же теперь дом пустой, омертвелый? Да и сама хозяйка хочет быть в нём только одна: Екатерину к ней, официально бессемейной, имеющей лишнюю жилплощадь, подселили почти что принудительно, решением комиссии райсовета.
Екатерина уже подумывала, не съехать ли, коли чем-то неугодна, неприятна. И стала подыскивать другое место, да однажды произошёл случай, задержавший её в этом доме на долгие, долгие годы.
* * *
Вечером в тихое, патриархальное Глазковское предместье ворвался ветер с дождём и снегом, а к ночи непогода уже буйствовала, завывая в трубах, ломая ветви, креня заборы. Ни днём, ни ночью, ни в будни, ни в праздники к старушке никто не приходил, а тут вдруг – стук. Ладно бы разок-другой постучались – колотят наступательно, властно, Екатерине кажется – дверь расшибут. А за окном ужасное промозглое октябрьское предночье, темь жуткая, рокот урагана; к тому же света нет, видимо, провода перехлестнуло или столб повалило.
Екатерине страшно: стучат, тарабанят. Что и думать: недобрые люди или с кем-то беда, за помощью прибежали? Зажгла керосинку, в ночнушке стоит в коридорчике перед дверью в сени, не знает, что делать. Надо бабушку разбудить.
Но тут и она сама: ковыляя на больных, опухающих, ногах, выбрела в коридорчик. В её руках плотно набитая котомка.
– Нетрудно догадаться: за мной пожаловали. Мужа, сыночков моих извели, а про меня забыли? Непорядок! Что ж, казните, режьте на куски, – я готова. Пожила – хватит. Пора к моим родненьким. К чему мне в этой жизни одной прозябать?
– Евдокия Павловна, что с вами? Кто за вами пришёл?
Старушка спешно надела боты, натянула на плечи дошку, повязалась пуховым платком, взяла котомку:
– Прощай, жилица, – обратилась она к Екатерине. – Если не прогонят тебя отсюда – живи, пользуйся всем, что есть. Нам не дали жить и радоваться, так, может, тебя судьба обласкает. – И направилась к сеням.
Но Екатерина за локоток придержала её:
– Погодите! – Приоткрыла дверь: – Эй, кто там? – Густая тишина ответом, но по двери по-прежнему отбивают. – Вы чего стучитесь и пугаете людей? У нас ружьё: выйду – пальну! Убирайтесь прочь!
Очередной наскок ветра – дощатые сени сотрясло, стекло в оконце звякнуло, а двери затрещали, будто хватили по ним кувалдой. Но Екатерина решительно вошла в сени, сбросила с петли наружной двери крючок, распахнула её и тотчас поняла с благословением и отрадой – ветром сорвало деревянный жёлоб водослива и тот тряпицей мотается на проволоке, шибает по двери. Сдёрнула его и отбросила в кусты. Заложив дверь, заскочила в коридор.