Помню прием в Польше, в имении отца, после охоты – там были аристократы, были соседи-помещики, а на веранде огромная груда кабанов, фазанов, оленей. А потом шумный праздник. Меня уже уложили. Но я чувствовал, что мне необходимо увидеть маму. Я стал звать, не очень громко, потому что не смел кричать изо всех сил. Я был недалеко от большой комнаты, она услышала и пришла меня поцеловать. Она наклонилась надо мной. Погладила меня по голове. Она не торопилась. Ушла от меня слишком скоро, но без спешки. Я так ясно всё помню. Это было восемьдесят лет тому назад, но я прекрасно всё помню. Это заговорщицкое чувство, это сознание, что есть кто-то, от кого у меня не может быть секретов – даже в том, что касается секретной работы для Коминтерна…».
Эту последнюю фразу Жаку хочется переделать, подчеркнуть, как ему повезло, что ему не приходилось ничего скрывать от мамы, ведь она так давно ушла из жизни. Но из первого варианта фразы становится ясно, что даже в обстановке секретности, связанной со службой агента Коминтерна, знающего, что не должен никому проговориться, даже заключенному в Бутырской тюрьме, выдерживающему допросы с избиениями, важно, что был в его жизни человек, один-единственный, которому он мог во всем довериться, – его мать Леонтина Шарлотта Гуайе, родившаяся во Франции, в Бур-ан-Брессе, департамент Эн, в 1877-м, умершая в Польше около 1920 года, когда маленькому Жаку было лет десять. «Она была такая красавица. Я смотрел на нее, как смотрят на Мону Лизу. Потому что она всегда чуть-чуть улыбалась, даже когда заболела и болезнь становилась всё тяжелее и тяжелее, даже когда она уже не могла вставать с постели… Даже тогда ее взгляд оставался прекрасным. И я смотрел на нее, как верующий смотрит на Деву Марию на образах. Мама была высокая, ну, наверно, не очень высокая, но все-таки, конечно, выше меня. Черноволосая, темные глаза, вьющиеся волосы, разделенные надвое пробором, правильные черты. Голос у нее был очень музыкальный. Смотреть на нее было для меня такой радостью».
Мама снилась ему в бесконечные часы, недели и годы заключения; она осталась главной любовью его жизни. Он долго не хотел рассказывать о большинстве других женщин, присутствовавших в его жизни, но о маме говорил с удовольствием. Кроме того, он ссылался на нее, чтобы объяснить свой талант приспосабливаться к незнакомым обстоятельствам. «Мне кажется, что и мама, и я принимали жизнь такой, какая она есть».
Между 1909-м (год, когда Жак родился) и 1918-м (конец Великой – Первой мировой войны и независимость Польши) их жизнь состояла из путешествий по Европе, из Италии в Швецию, из Вены в Мадрид, из Берлина в Лондон, из Зальцбурга в Люцерн, Женеву, Лозанну, Берн; они побывали даже в Норвегии, даже в Финляндии, которая в то время была оккупирована Россией[4].
Самые первые его воспоминания – о Бур-ан-Брессе, вероятно потому, что «там родилась мама»; хотя, может быть, это был Лион, «потому что, когда я роюсь в памяти, мне вспоминаются типичные лионские улицы в одном вполне конкретном квартале, и очень высокие потолки, и какие-то картины, в которых позже я распознаю уголки парка “Золотая голова”, и переулки вокруг церкви Нотр-Дам-де-Фурвьер».
Но больше всего первые детские годы Жака отмечены роскошной кочевой жизнью, переездами из отеля в отель, из шикарных апартаментов в маленький дворец – типичная жизнь европейских богачей на рубеже века. Позже, годами сидя взаперти в тесных камерах, он будет вспоминать только одно их временное жилье в Париже, около Люксембургского сада. Жак помнит, что в дом входили через сад. Возможно, это было на улице Флерюс: «Улица выходила прямо в сад, она была продолжением аллеи, а потом направо и еще чуть-чуть; перед тем как войти в сад, нужно было перейти дорогу – кажется, это была улица Гинмар». Зато он точно помнит водоем перед Сенатом, где пускал свой парусный кораблик, и аллеи, и пони, и осликов.
А потом картина делается неподвижной, воспоминание застывает: это Люксембургский сад году в 1916-м. Жаку от силы семь лет. Он с няней, потому что гувернантка, рангом повыше, не поддерживает никаких контактов с внешним миром, состоящим из низших по положению людей. Подходит фронтовик в лазурно-голубом мундире. Заговаривает с няней. В саду полно таких людей в мундирах, но они уже не солдаты. Некоторые хромают, кое-кто передвигается на костылях. Есть и безногие, они перемещаются на маленьких платформах, отталкиваясь от земли с помощью двух дощечек. Мальчик глядит на них во все глаза. Первый раз в жизни он видит людей без ног, совсем без ног. Другой раз его поражает кошмарный слепец, у которого на лице вообще нет глаз. Его ранило гранатой, а потом ему кое-как залатали кожей вырванный из лица глаз. Другого глаза тоже нет, вместо него зияет дыра, а на том месте, где были губы, осталась только горизонтальная щель.
«Кто эти люди без рук и без ног?» – спрашивает мальчик, и ему угрюмо говорят: «Они ранены на войне». И пока няня отвечает на заигрывания фронтовика, Жак наблюдает. С некоторого времени он часто слышал разговоры, в которых мелькало это таинственное слово «война». И выражение, которое то и дело произносят взрослые: «Больше никогда!» «У меня до сих пор звучит в ушах: “Больше никогда!”, “Самая распоследняя!” Это было трагично, как греческий театр, и не только интонация, с которой взрослые это говорили, но и их глаза. Я пытался им подражать, копировал с натуры… Эти жесты, эти глаза, возведенные к небу, эти руки – я понимал, какая во всем этом торжественность. Если впоследствии я поверил в коммунистическое движение, то кроме всего прочего еще и потому, что оно обещало положить конец войнам!»
Война, черная туча, внушающая взрослым такой страх. Он подолгу рассматривает ее изображения на рисунках пером и гравюрах в газете «Иллюстрасьон». В еженедельнике портрет инвалида выглядит, пожалуй, даже красиво. Ничего общего с жуткими фигурами в Люксембургском саду. И ребенок принимается рисовать сам. Спустя восемьдесят пять лет у него перед глазами стоят коробки с цветными карандашами и стирательные резинки, которые были в то время. Потом он будет студентом Школы изобразительных искусств, а в ГУЛАГе его талант получит возможность развернуться: он станет рисовать портреты других заключенных.
Мама, глядя на пятилетнего художника, не подозревает о том, какая судьба его ждет. Однако ради мамы и с ее помощью он развивает способности, которые потом пригодятся ему и на секретной службе, и в заключении: дар к языкам, к рисованию, любовь к чтению и письму, отменную память. Мама очень рано научила его выводить буквы, читать, немного считать. Но в школу его не посылали – считалось, что он слишком хрупкий. В шесть лет он знает буквы и цифры. Самостоятельно интересуется алфавитами тех стран, в которые попадает. Копирует с малого иллюстрированного «Ларусса» русский алфавит. Ищет соответствий между буквами разных алфавитов. Оказывается, в русском, в отличие от французского, каждому звуку соответствует своя буква. Он в отчаянии оттого, что медленно считает: «Теперь, когда я прихожу за покупками, я даю кассирше кошелек и она сама берет оттуда сколько надо, бумажные деньги и мелочь. Потому что мне трудно считать и вдобавок я путаю монеты в один франк и в двадцать сантимов».
Он очень быстро освоил «Розовую библиотеку» – что-то сам прочел, что-то ему прочли. Он вспоминает, как красивы были томики в твердых переплетах, с золотым обрезом, с иллюстрациями, гравированными на меди. Из графини де Сегюр застряли в памяти только «очень вежливые и очень хорошенькие детки». Зато его воображение пленила другая история, действие которой происходит в Америке: «Там двое ребят отправились с их негром смотреть, как он ловит раков. Мальчик приходил в восторг каждый раз, когда раки вцеплялись клешнями негру в ноги и он выходил из ручья, а девочка, у которой было доброе сердце, запрещала такую ловлю, потому что ему ведь было больно. А негр героически возражал: “Мне же приятно ловить для вас раков!” Эта история меня поразила. Не знаю, что больше – то, каким образом ловили раков, подставляя собственные ноги, чтобы они за них цеплялись, или то, как к этому относились дети, или особенно великодушие молодого негра, который так хотел порадовать детей».