Она сказала ему:
– Да ведь у меня нет с собой купальника, – когда он предложил ей: «Давай искупаемся?»
Он подумал немного и сказал:
– А ты так… ну, в трусиках и лифчике…
Теперь задумалась она, потом отошла к кустам, и в темноте он с глубоким волнением наблюдал, как она раздевается; что там раздевается – сбросила лишь платье и комбинацию, но ведь какая ночь была, какая странность и сказочность во всем…
– Я готова… – прошептала она из темноты. – Ты иди первый…
– Иду, – сказал он, скинул с себя одежду и ступил в воду; вода была необыкновенно теплая, – сладкая радость от всего, что сейчас происходит, так и пронзила Гаврилова.
– Господи… – прошептал он так тихо, что даже Мила ничего не слышала. – Господи… – повторил он и мягко, без единого всплеска подался вперед и поплыл, бесшумно работая руками. Сзади, услышал он, раздался негромкий всплеск, а потом было слышно даже Милино дыхание… Гаврилов подождал ее, и они поплыли вместе – к бую; а около буя он вдруг вспомнил, что они ведь еще ни разу не целовались с Милой, а хорошо было бы, если бы первый поцелуй случился на воде – это так ни на что не похоже!
– Мила, – сказал он.
– Ой, не надо, – испуганно вскрикнула она.
– Лучше спокойно, а то утонем, – рассмеялся он; смех его летел теперь над всем миром – такое было ощущение, что он живет в ночи сам по себе.
– Ой, правда, Саша, Сашенька, не надо… – взмолилась она.
Они плавали вокруг буя; она от него, смеясь, он за ней – тоже смеясь, но тут вдруг он изловчился, хотел было поцеловать, и они спокойно так пошли ко дну, испугались, вынырнули…
– Правда, еще утонем, – взмолилась она.
– Нет, – сказал он, – зачем тонуть, Мила! – продолжал он. – Мила!
Мила одной рукой взялась за буй, а второй делала осторожные гребки. Саша одной рукой тоже ухватился за буй, другой обнял Милу и только хотел было поцеловать ее в губы, как они опять пошли ко дну.
Когда они вынырнули, она сказала:
– Утонуть можно, а целоваться… целоваться может не получиться.
– А ты сделай вот так, – сказал он.
Она сделала так, как он попросил.
– А теперь вот так.
И так она тоже сделала, и теперь он ухитрился, обнял ее, поцеловал… ему хотелось целовать ее долго, такие у нее были хорошие, родные губы, но тут они опять, теперь уже в поцелуе пошли ко дну…
На этот раз, вынырнув, они уже знали, что нужно делать, и делали это много раз, целовались и целовались, и это было в первый раз в их жизни и для него, и для нее, когда так удивительно начиналась любовь…
К берегу они плыли он на спине и она на спине. В небе плыла вслед луна, и мерцали звезды на черном небе, и как-то не верилось, что все это правда, хотя бесценность проходящих мгновений была очевидна. Потом, когда они вышли из воды и оделись и когда пошли куда-то, не зная куда, они еще не догадывались, что больше теперь ничего нельзя, иначе дальше только прощание – вот их судьба. Они были теперь на противоположном берегу, где вообще не бывает в такое время ни единой души, стояли, целовались… ему было так приятно чувствовать, что при каждом поцелуе она левой ладонью нежно гладит его по спине, то есть почти даже и не гладит, а лишь слегка проводит пальцами…
– Мила, – спросил он. – Тебе… ты не стыдишься меня?
– Тебя? Нет, мне нисколечко не стыдно. Что ты, милый, мне хорошо…
– Знаешь, – сказал он, – давай еще раз искупаемся.
– Еще раз? – удивилась она.
– Нет… понимаешь… не так, как тогда… а совсем раздетые.
– Саша, – прошептала она. – Сашенька!..
– У меня еще такого никогда не было… ты пойми меня правильно… Это не для чего-нибудь там, а так… от счастья, что ли…
– Нет, – сказала она, – нет, нет.
– Ты не бойся, я не буду смотреть. Я первый зайду и поплыву. Я буду ждать тебя…
– Нет, нет, – повторяла она. – Нет.
– Я буду ждать тебя. Не бойся, глупенькая. Это будет хорошо. Очень. Вот увидишь. Ну послушай меня…
Он начал раздеваться, она отвернулась, прося его: «Не надо, не надо…», но он не слушал ее и не стеснялся ее; теперь, когда он вошел в воду, чувства были совсем не прежние, – тогда были радость и ликование, а теперь ощущение сопричастности чему-то такому, что превыше всего на свете. Гаврилов как бы перестал быть самим собой, растворился в безбрежности мира, одно лишь в нем было нетерпеливое желание, почти от страха того, что он такой маленький, незначительный, – желание, чтобы она поскорей тоже заходила в воду, чтобы разделила вместе с ним тайну того, что не-есть-ты. Тут была такая чистота, что никакие предрассудки не имели уже значения. Какие там предрассудки, когда ты рядом со всем миром, этот мир поглотил тебя, и ты подчинился ему, потому что не подчиниться ему – значит не любить его.
Он плыл и плыл, а она все не раздевалась, она сняла только платье, и все повторяла:
– Не могу… Сашенька, не надо. Не могу…
Он развернулся, подплыл к ней.
– Глупенькая. Хорошая моя. Ну иди же. Иди… Ну послушай… это такое что-то, не передать…
– Не могу… не могу. Ну не надо, нехорошо это… Я боюсь.
Он снова отплыл от нее, чтобы она не стеснялась, но она, пожалуй, и не стеснялась, ее сковал страх, она вся прямо дрожала.
И так было еще несколько раз – он подплывал к ней, просил, умолял, а она не слушалась, не могла преодолеть внутренний барьер. И наступил такой момент, что хуже не придумаешь – все оборвалось в нем, вся нежность и любовь к ней исчезли, как будто даже и не было никогда ничего. Он с удивлением для самого себя почувствовал, что девушка, которая беспрестанно повторяет на берегу: «Не могу. Не могу. Не надо…», безразлична ему до последней степени. Это было такое острое понимание и такая искренность чувства, что он даже забыл об элементарной вежливости: когда он оделся, то пошел прямо от нее, не сказав ни слова. Она подумала: он обиделся, а это была совсем не обида – куда там человеческой обиде до его чувства! А ведь шел он не совсем просто так, не без цели, шел туда, где метро, автобусы, троллейбусы – все то, что могло забрать ее у него, – вот так она теперь не нужна была ему.
Шли и молчали, и она ничего не понимала, только думала, что он совсем еще дурачок, обиделся на такую чепуху… Ну если так уж надо, она может все это сделать, может вернуться, но ведь это все глупости, глупости…
– Нет, – сказал он, – ничего не повторяется. Дважды не бывает такого.
– Какого?
А он-то думал, она умница. Боже мой…
И когда она поняла, что они идут туда, где придется прощаться, ей стало обидно до слез. Она знала, что ни в чем не виновата, мало ли что кому захочется… И думая так, она теперь испытывала к нему нечто очень близкое к ненависти.
Подошли к метро, и он сказал:
– Прощай.
Нужно было уходить, но ноги не слушались ее: да что же в самом деле он за человек, этот Саша? Разве можно так? Разве это справедливо? У нее задрожали губы, на глаза навернулись слезы.
– Прощай, – повторил он.
Она заплакала, но это были такие слезы, которые сдерживают и от которых внутри начинаются спазмы.
– Обидно? – спросил он.
Она кивнула, как маленькая девочка, и заплакала горше; она сказала:
– Ну разве так делают… Все вы одинаковые, все…
Он не стал ей говорить, что не в этом дело, потому что если она сразу этого не поняла, то потом этого уже не объяснить. Он не сказал ей, что вся поэзия в жизни – от женщины, но именно женщина и разрушает поэзию. Он не сказал ей ничего, кроме одного слова, когда повернулся и пошел прочь. Он сказал:
– Прощай.
2. Первое письмо Гаврилова
Здравствуйте, любимые мои Света и Аннуля!
Ну вот я уже и в Москве. Остановился у Сережи – правда, его самого нет, он уехал со студенческим стройотрядом в Новосибирскую область. Я, конечно, расстроился, думал уже сделать от ворот поворот, но Сережина хозяйка оказалась очень доброй женщиной, сама предложила мне остановиться у них: все равно Сережина комната пока пустует. Зовут хозяйку Марья Степановна, лет ей что-нибудь так 55 или 57. Все никак не нарадуется на Сережу, говорит, за полтора года, что он снимает у них комнату, ничего, кроме хорошего, от него не видели. И умница, и вежливый, и серьезный, и порядочный – в общем, не парень, а золото. Так что, Света, можешь гордиться своим племянником! Жаль только, что не повидаю его в этот раз…