Но и газеты, и сами соревнования, по существу, мало интересовали Глеба. Его любовь к скорости была искренней, а страсть – подлинной. Витя с Маринкой садились где-нибудь посредине, Сережа был за матроса, Глеб брался за руль, и яхта с ярким алым парусом, разметая на своем пути свинцово-тяжелую на вид воду, оставляла позади себя тучи брызг. У Вити было такое ощущение, что из-за ветра, скорости, брызг и невольно глубокого восторга ничего нельзя было разобрать вокруг, и часто казалось, часто мерещилось, что все это должно чем-нибудь закончиться, весь этот восторг, красота, трепет сердца, – катастрофой, гибелью… Он понимал, не сама возможность гибели, – это был бы редко несчастливый случай, – а ощущение возможности гибели, острота этого чувства, вероятно, была необходима Глебу, отвечала тайне его души – жить сверхполной – по ощущениям – жизнью, жить даже на грани катастрофы, а иначе жизнь уже не жизнь, а болото, преснота, муть, пресмыкание. А тут – свобода, а если и гибель – ощущение такое, что гибель возможна, что она рядом, – если и гибель, то в свободе, на свободе, независимо от чего бы то ни было… Так ли это на самом деле? Бог знает, но так Витя думал, думая о Глебе. Сам же Глеб просто упивался стихией скорости, глаза его горели, губы невольно расплывались в несколько даже глуповатой улыбке, а главное, что успел заметить Витя, – лицо Глеба добрело и становилось человечней; в обычной жизни лицо его часто казалось злым, а когда он бывал пьян, это впечатление еще более усиливалось при виде его тонко сжимающихся губ и раздувающихся ноздрей.
Вообще в его облике было что-то ястребиное, хищное, но вот в эти минуты – минуты страсти, скорости, упоения – все отлетало от него как шелуха.
А когда все это кончалось и страсть, удовлетворенная, слегка остывала в Глебе, а у всех остальных появлялась усталость, яхта прибивалась к противоположному берегу… Здесь были лужайки, а чуть дальше – кустарник, а еще дальше – лес, и хорошо было после скорости и безумия полежать на траве, погрызть соломинку, посмотреть на небо, подумать… Или хорошо было побаловаться с Маринкой, защекотать ее, затормошить, пока она не взмолится: «Папа! Папа! Ну папка! Ну папка же!..» За это «же», которое звучало как «жи», он часто называл ее: «Жи-жи» и еще все припоминал ей, как она говорила раньше «Мази». Когда она была совсем маленькая, ее просили: скажи: «Ма-рин-ка», а она говорила: «Ма-зи, Ма-зи…» И вот теперь Витя слегка дразнил ее: «Жи-жи», «Ма-зи…», и ей это казалось почему-то очень смешным, и она заливалась как колокольчик.
– Мар, ну ты перестанешь? – говорил Сережа.
– А тебя не спрашивают, вот ты и не спля-сывай! – отвечала припевом Маринка.
– Научилась бы говорить сначала, – усмехнулся Сережа.
– А вот и умею!
– А вот и не умеешь!
– А вот и неправда!
– А вот и правда!
– А вот и бе-бе-бе! – показывала Маринка язык, и это был ее самый сильный довод, и все смеялись.
Глеб готовил стол, потом все садились вокруг газеты и кто что хотел, тот то и ел, демократия распространялась даже на Маринку: она ела, например, помидоры, огурцы, колбасу, а вот яйца и плавленый сыр ни за какие деньги не уговоришь ее есть. Сережка пил пиво, а Глеб с Витей – пиво и вино. Иногда Глеб брал с собой «девок», как он их называл.
– Перспектива нужна, – говорил он, усмехаясь. – Антураж…
А однажды спросил:
– Хочешь, невесту покажу? Жениться решил…
– Влюбился, что ли?
– Спрашиваешь!
Звали ее Варя, Варюхой называл ее Глеб. Она была совсем девочка, смотрела на Глеба: «Хоть в огонь, хоть в воду – приказывай!» – такое было выражение в ее глазах. Он говорил ей: принеси туфли, – она приносила. Сними с меня пиджак, – снимала. Подай стакан, – подавала.
А если ему ничего не нужно было, он делал жест – и она полностью переключалась на Маринку, которую любила искренне. Она была беззащитна и наивна, и это, видимо, обезоруживало Глеба – он не грубил ей, не оскорблял ее, как делал это с другими, но и не особенно, в общем, церемонился с ней. А Витя смотрел на Варюху и думал – безотчетно – о Люде, о том, что хорошо было бы, если бы сейчас вот здесь, вместе с ними, вместе с Маринкой, сидела Людмила, что-нибудь сказала, улыбнулась, засмеялась, как умеет смеяться только она одна…
Так складывалась жизнь, что опять, в который уже раз, они были не вместе, она осталась в Москве – работать и поступать в институт, а он сразу после сессии – два месяца назад – уехал со студенческим отрядом в Тюменскую область на лесосплав. Теперь, возвращаясь в Москву, на неделю, что осталась до начала учебы, заехал домой.
И в эти дни, в один какой-то момент, ему вдруг странно почудилось, что как бы ни шла здесь жизнь – трудно ли, плохо ли, счастливо или горестно, – она идет и будет идти, независимо от его личного существования, и он почувствовал теперь с особенной остротой горечь тех упреков, которые делала Людмила. Да, это была правда, он не жил той жизнью, которую выбрал себе сам; он сам, а не кто-то иной, женился именно в то время, в какое женился, и это его дочь родилась в то время, в какое должна была родиться, и, значит, – как мужчина и как отец – он должен был иметь все то, что должен был иметь: квартиру, работу, самостоятельность, независимость, – а между тем ничего этого у него не было, а раз не было – то вывод был один: нельзя было и начинать то, что не под силу и не по плечу. Ибо, начав так, ты уже заведомо переложил часть своей личной, собственной жизни на плечи других, а таких, как ты, если оглянуться, не один, не два, не три, а десятки и сотни. Да, это была правда, он знал ее, но ни изменить, ни начать что-либо по-иному уже нельзя было: жизнь дважды не проживается и не текут реки вспять. Что подкупало в Марье Трофимовне, так это ее удивительное человеколюбие, бескорыстная щедрость души, вот именно – бескорыстие и щедрость души. Русская черта русской женщины. Витя понимал, что сам он – никакой, конечно, не подарок для Марьи Трофимовны, но он глубоко чувствовал ее душу, по-сыновьи любил и жалел ее, и она это понимала, между ними, несмотря ни на что, всегда была какая-то молчаливая договоренность, симпатия и взаимное уважение.
Именно поэтому Витю не то что злило, а часто просто мучило и терзало, когда он видел, как грубо и жестоко обходились с матерью ее собственные сыновья. С Глебом они схватывались из-за этого не на шутку, но Глеб в таких случаях никогда не защищался, а нападал.
– Муха тоже думает, – усмехался Глеб, – что тебе приятно, когда на шею садится.
– В мой огород камешек?
– Ну, зачем так глубоко. Я говорю, одна муха…
– И совсем ты не про муху говоришь, – сказала Маринка. – Дядька Глебка какой-то…
– А сопливых не спрашивают. А то они могут по шее заработать.
– Тебе папа задаст тогда!
– А я вам вместе с папой! – усмехнулся Глеб. – Чтоб не обидно было.
– А мы бабушке скажем. Вот так.
– Бабушка у вас тоже… с приветом. Нет, ты думаешь, ты у нас один такой ха-ар-роший-прехороший, мамку ж-жалеешь, понимаешь, слова там ей разные говоришь… а ты бы ей лучше глаза открыл, раз у вас такая любовь. Ты спроси у нее, для кого она старается? Сколько раз я ей вбивал в голову: пускай слон работает, слон большой! А ей что за охота? В пять-шесть встает – несется на работу. Скажут, оставайся во вторую, – пожалуйста! Скажут, работай без отпуска, – работает. Как осел навьюченный – куда б ни погоняли, лишь бы на месте не топтаться. Домой принесется… а здесь кто ее ждет? Предок? Так этот фрайер кадрится на стороне вовсю… Может, вот этот охламон с пятерками в портфеле? – Глеб дал Сережке подзатыльник. – Как бы не так. Рад бы с пятерками, да в голове – одна, две, три извилины, на них и троек с двойками лишку. Может, я для нее радость агромадная? Светлое пятно, так сказать, в личной биографии? Тоже: где сядешь на меня, там и слезешь. Соплюха вот эта? – он кивнул на Маринку. – Это надо посмотреть, как мамка в постель плюхается, – тогда скажешь, какая это радость…