Глухая тишина обволокла утес, и Исабель, обернувшись, увидела, что с братом творится что-то неладное. Наверное, это было что-то вроде припадка. Блестящее от испарины лицо Шона было смертельно бледным, глаза закатились под лоб, а выгнувшееся дугой тело колотилось о камни. Сначала Исабель решила, что он притворяется, продолжая ее разыгрывать, что весь этот ужас, эта белая гадость, которая течет у него изо рта, – все это просто шутка. Но когда она наклонилась, чтобы потрогать его лоб, ей стало ясно: это не розыгрыш – это болезнь, которая обрушилась на них как гром с ясного неба. Липкий холодный пот, тонкой пленкой покрывавший кожу Шона, остался на ее пальцах; в растерянности она поднесла их к губам – и внезапно разрыдалась.
Исабель казалось, что приступ продолжался очень долго, но на самом деле он продолжался всего несколько минут, и вот уже тело Шона распласталось на камнях – обмякшее, скользкое, как у рыбы. Его закатившиеся под лоб глаза, которые только что смотрели в какой-то другой мир, приняли нормальное положение, но были остекленевшими и пустыми. Прошло еще несколько мгновений, и Шон резко втянул ртом воздух. Он силился заговорить, но не мог. Когда же ему удалось наконец произнести ее имя, оно прозвучало так невнятно, словно во рту у него оказался чей-то чужой, чудовищно распухший язык, которым Шон совершенно не мог управлять.
Исабель помогла ему подняться. Шон был таким легким и слабым, что казалось – даже самый слабый ветерок способен унести его в океан. На узкий каменный уступ над их головами опустилось несколько чаек; они поглядывали в сторону детей и ждали дождя, который должен был начаться с минуты на минуту. И когда, поддерживая спотыкавшегося на каждом шагу брата, Исабель выбралась наконец на неровную каменистую тропу, которая вела через весь остров к дому, небеса действительно разверзлись. Как часто бывало, поначалу дождь имел вид колеблющихся вдалеке полотнищ падающей воды, которые то сходились, то расходились, соединяя небо и море и заволакивая горизонт сплошной серой мглой, отгораживавшей остров от всего остального мира. Потом они надвинулись на остров, и начался ливень. Шон, спотыкаясь, ковылял по тропе, поддерживаемый сестрой; каждый шаг он делал словно впервые, точь-в-точь как человек, который только что научился ходить. Во время дождя остров сделался еще тише и безлюднее, чем всегда, и сквозь эту тишину брат и сестра медленно брели домой. Их школьные ранцы так и остались под стеной; в углублении в земле уже собралась порядочная лужа, но Исабель слишком спешила вернуться к отцу и матери, которые уже начали за них беспокоиться.
В доме – стоило только Исабель отпустить руки – Шон мешком повалился на выложенный каменными плитками пол. Вскрикнув, Маргарет Гор наклонилась, чтобы помочь ему, но муж ее опередил. Подхватив тело сына на руки, он легко поднял его и отнес в постель. Исабель осталась в кухне. Усталая, промокшая до нитки, она тоже опустилась на пол; у нее не хватило сил, даже чтобы убрать с лица прилипшие к нему длинные темные волосы, но мать уже бросилась к ней, засыпая вопросами. Что случилось? Что, ради всего святого, с ними случилось?
Спустя несколько минут Исабель, раздетая и закутанная в полотенце, уже сидела, дрожа, перед очагом. Ее отец отправился на почту, чтобы позвонить на соседний остров и вызвать врача. Маргарет Гор осталась с дочерью; она то садилась на стул рядом, то снова вскакивала и бежала в соседнюю комнату, где под несколькими одеялами лежало неподвижное тело ее сына. Дождь продолжал хлестать в окна.
– Что случилось? Что с ним случилось?..
Исабель Гор было всего одиннадцать. Она не знала ответа на этот вопрос и только молча смотрела в огонь, пока лодка с врачом на борту пробивалась к острову через бушующее море. Исабель так низко склонилась к очагу, что исходящий от него жар начал обжигать ей щеки, и она почувствовала боль. Она, однако, продолжала молчать и только вглядывалась в оранжевое пламя горящего торфа, думая:
«Это все из-за меня. Это я причинила вред своему брату».
7
Зиму папа провел дома. Мама все это время оставалась в постели. На то, чтобы платить за центральное отопление, у нас не было денег, и наши кровати были завалены одеялами, пальто, лишними полотенцами и всем, что удавалось найти. По утрам я просыпался оттого, что у меня замерзали щеки. Дрожа, я натягивал холодную влажную одежду и спускался вниз, чувствуя, как ледяной сквозняк касается моих ушей. Папа садился завтракать в пальто, а иногда и в шляпе. Обычно он ничего не говорил, лишь изредка произносил мое имя или говорил «Вот», или «Это для твоей мамы», или «Отнеси это наверх». Подобная немногословность вовсе не означала, что он был сердит или разлюбил нас, нет. Просто папа вступил в зимнюю фазу вдохновения, в последовавший за его возвращением холодный сезон, с которым нам предстояло познакомиться достаточно близко. Ноябрь и декабрь стояли не только за окнами – это был период его внутренних холодов, когда он днями и ночами сидел в мастерской один и, глядя на свои летние полотна, спрашивал себя, действительно ли Бог водил его рукой, когда он создавал все это.
Папа… он как будто покрылся изнутри белой, холодной изморозью, а его болезненная худоба придавала ему особенно хрупкий вид. Даже из комнаты в комнату он переходил с величайшей осторожностью, ступая медленно и почти бесшумно, словно сам боялся, что в один прекрасный момент может треснуть, как лед, рассыпаться тысячью снежинок под невыносимым грузом того, что отягощало его душу.
С мамой он тоже не разговаривал, поэтому единственным ее развлечением стало радио. Как она однажды призналась мне в минуту откровенности, радио она предпочла бы даже двум чашкам кофе. По утрам, когда я собирался в школу, мама приподнималась на подушке и напряженно вслушивалась в замирающие голоса внешнего мира, которые пополам с шипением и треском доносил до нее старенький транзистор с полудохлыми батарейками. По утрам радио обычно передавало интервью с разными знаменитостями, которые вел какой-то общительный журналист с мягким, обворожительным голосом, задававший бесчисленное количество риторических вопросов и злоупотреблявший оборотами типа «вы-ведь-и-сами-это-знаете-не-так-ли?» или «я-никогда-не-слышал-ничего-подобного-а-вы?». Довольно скоро у мамы появилась привычка отвечать на эти вопросы: продолжая опираться на подушки, она наклонялась к приемнику поближе и говорила, говорила в черный динамик, раздельно и четко произнося каждое слово, словно это был слуховой аппарат полуглухой близкой подруги.
Под мамины беседы с радиоприемником и папино молчание, отдававшее холодом остывшего вдохновения, я выходил из дома, присоединяясь к редким цепочкам других школьников, спешивших навстречу новому дню. О своих родителях я никому не рассказывал и даже бровью не повел, когда во время урока Закона Божьего брат Магуайр встал перед всем классом и велел всем мальчикам закрыть глаза и думать, думать изо всех сил о «вся исполняющем» Святом Духе и о той роли, которую Он играет в нашей повседневной жизни.
8
Исабель все так же жила на своем тихом острове, но со временем она начинала чувствовать себя заложницей своего поступка. Отчего-то ей казалось, что причиной болезни брата стал ее танец. Каждый день после школы она спешила домой, чтобы немного посидеть с Шоном. Мальчуган днями напролет лежал под несколькими шерстяными одеялами в маленькой сырой спальне, безучастно глядя в потолок – один в белой пустыне последствий внезапного приступа, который ни с того ни с сего приуготовила для него судьба. Музыка, которая когда-то наполняла его до краев, исчезла без следа; Бог водил теперь чьей-то чужой рукой, и Шон был погружен в мрачное молчание, словно заброшенный музыкальный инструмент. Он даже ел с большим трудом и без аппетита, капая жидкой, протертой пищей на детский льняной слюнявчик, который повязала ему на грудь мать. После еды Шон снова откидывался на подушки и погружался в пучину молчания и тишины, не замечая сочувственно-скорбных лиц мужчин и женщин в промокших плащах и головных платках, которые время от времени заглядывали в спальню, не слыша над собой ни щелчков перебираемых четок, ни читаемых вполголоса молитв.