Разговор прервал Илюшка Цыганков. Он вбежал в клуб и долго не мог отдышаться. А когда отдышался, сказал, стуча зубами:
— Прошка помирает. Лежит пухлый и синий. Вот, вот кончится.
*
К Прошке рвалась вся ячейка. Но после недолгого спора решили отправить троих: Илюшку, Володьку и меня. Остальные согласились ждать в клубе. Либо все мы, либо кто-то из нас должен как можно скорее вернуться и доложить, что случилось.
До Котовки, где жил Прошка, по распутью было неблизко. Расстояние вполне достаточное, чтобы хорошо и пропотеть и поразмыслить. Я ругал себя за бездушие. Около месяца Прошка не показывался на глаза. Но меня это не беспокоило. И только сегодня я попросил Илюшку забежать к Архиповым. А почему не забежал сам? Почему не встревожился?
Сказать правду, у меня была причина чураться Прошкиного дома. Я стыдился показываться Варваре Антоновне на глаза. Все еще памятна была встреча с ней в сарае, когда она отхлестала меня метлой. Впрочем, беспокоился я не только за себя. Казалось, и она не забыла этого случая. И чувствовала бы себя со мной тоже не в своей тарелке. Я не был тайным комиссаром, для которого она не жалела еду. Но я и не заслуживал того, чтобы меня выпроваживали метлой.
Встретила нас сама Варвара Антоновна. Она еле передвигалась и выглядела тоже болезненной. А глаза красные, заплывшие, будто изошедшие слезами.
Мы приблизились к кровати, на которой лежал Прошка. Он не услышал, ничего не почувствовал, точно уже был неживой. Но открыл глаза, когда мы позвали его.
— Вы? А я думал…
Он выглядел полным. Но полнота пугала. Страшила и синева. Она подкрашивала глазницы, потрескавшиеся губы.
— Что с тобой, Проша? — спросил Володька, наклоняясь над больным. — Отчего это?
Прошка облизал губы, с трудом перевел дыхание. Видно было, что силы его истощаются.
— Ни отчего, — ответил он и снова опустил веки. — Не беспокойтесь.
— Надо доктора, — предложил я. — Немедленно.
— Не надо, — качнул головой Прошка. — Не нужен.
— Не поможет доктор, — заголосила Варвара Антоновна. — Хлеб нужен. С голоду это, а не с болезни. Две недели хлеба в рот не брали…
Я снова перевел взгляд на Прошку и весь содрогнулся. В памяти встал страшный голодный год. Таким же пухлым и синим был и я тогда. И не лекарства, а хлеб выручил. Хлеб, привезенный отчимом с Кавказа.
— Почему же вы молчали?
Варвара Антоновна глянула на сына и опять заплакала.
— Упрашивала, богом молила. Сходи, говорю, в крестком и попроси. Другим-то дают. А чем мы хуже? Так нет, не послушался. Другим, говорит, нужней. А мы, говорит, как-нибудь перебьемся. Вот и перебиваемся. Сам уже свалился. Не нынче-завтра свалюсь и я. И тогда конец.
Она судорожно глотала слезы и фартуком вытирала глаза.
— Успокойтесь, — сказал я, готовый и сам расплакаться. — И простите нас. За то, что ничего не знали…
Я кивнул ребятам, и мы тихо вышли. А на улице чуть ли не бегом бросились назад. По дороге условились обо всем. Пока мы с Илюшкой будем насыпать муку, Володька сбегает домой за санками. На санках отправим хлеб Архиповым.
— Почему же Прошка молчал? — спросил Володька. — Чего дожидался?
— Настырства не хватало, — ответил Илюшка. — Как у некоторых. Вот и скромничал.
Илюшка был прав. Этих некоторых насчитывалось немало. Они чуть ли не с боем добивались своего. А Прошка мучился и молчал. Ради других обрекал себя и мать на голод.
Выписав из неприкосновенного запаса муку, я вместе с Илюшкой отправился в амбар. Подоспел и Володька с санками. Ребята подхватили мешок, уложили на санки и повезли.
— Передайте тетке Варе! — крикнул я вдогонку. — Кормить надо понемногу. Сразу досыта опасно.
Закрыв амбар, я отправился в клуб. Там ждали комсомольцы. Они волновались за товарища. И надо было успокоить их.
*
Дома у нас гостила Нюрка с мужем. Они сидели за столом и ели яичницу. За столом также сидели мать и отчим. Но они не дотрагивались до еды. Яичницей угощали зятя. Таков был обычай. Сами же мы лакомились яйцами на пасху. По другим праздникам мать делала из них драчонки.
Меня не пригласили к столу. Не для постояльца угощение. Сейчас мать отправится на кухню, наложит пшенной каши, польет борщом и кликнет меня. Но мать не торопилась. Она сидела со скрещенными руками и с умилением смотрела на зятя. Я тоже смотрел, как Гаврюха уплетает яичницу, и завидовал ему. В желудке у меня противно ворочалась боль. А в душе нарастало негодование. Я отдавал всю зарплату, а получал борщ да кашу. Да косые взгляды матери. Вот и теперь она косилась на меня, как на постороннего. И ничуть не беспокоилась.
Долго молчали. Слышалось только Гаврюхино чавканье да посапывание отчима, тянувшего трубку. Но вот Нюрка, шмыгнув носом, вдруг спросила:
— Слышь, Хвиль, не то правда, что ты в какую-то артель записался?
— Правда, — подтвердил я. — И не в какую-то, а в нашу карловскую. А тебя почему это интересует?
— Да так просто, — сказала Нюрка. — Вроде брат ты мне.
— А если брат, так твоим умом жить должен?
— А что ж? — подтвердила Нюрка. — Неплохо было бы.
— Ты так думаешь?
— Даже уверена.
— А я думаю: твоего ума тебе и самой не хватает.
Нюрка покраснела и закусила губу. Я ждал, что за нее заступится Гаврюха. Но тот ничего не понял. И продолжал уплетать яичницу. А когда съел все, вытер губы рушником, лежавшим на коленях, и глубокомысленно сказал:
— Какккая тттам артттель?! Тттюха да ммматюха, да колллупай с бррратом…
Зять заикался больше обычного. Теща угостила и самогонкой. А бутылку убрала, чтобы сын не увидел. Она любила зятя больше, чем сына. Ну что ж, сердцу не прикажешь. Вон с какой угодливостью подливает ему молока. А про сына и совсем забыла, будто его и не было. Или серьезно считает меня квартирантом? Ну и пусть. Сама знает, что делает. Я же не позволю себе поступать с ней, как с квартирной хозяйкой.
Не удостоив Гаврюху ответом, я вышел. И отправился в холодную комнату. Недавно мать совсем переселила меня в нее. Со стен смела паутину, земляной пол посыпала песком. А когда сделала все, сказала:
— Ну вот. Большего постояльцу и не положено.
Я не возразил. Даже поблагодарил ее. И сделал это от чистого сердца. Мне и в самом деле было лучше в этой комнате. Никто не мешал читать и думать.
Только холодно было спать. Весна лишь начиналась. По утрам деревья еще рядились в иней. Мороз печатал и на стеклах окон легкие узоры. И я корчился на жестком топчане под ветхой дерюгой. Но я не жаловался. Да и жаловаться не было проку. Мать выслушала бы и сказала:
— Не нравится? Можешь искать другое жилье. Удерживать не стану…
Войдя в комнату, я повалился на топчан. Обида и злость перемешивались в груди. А перед глазами стояли Прошка и Гаврюха. Один — пухлый от голода, другой — розовощекий от сытости. И вспоминался разговор с ребятами. Они терпеливо дожидались в клубе. И когда я рассказал обо всем, долго молчали.
— Да, — протянул Сережка Клоков, глядя через окно. — Трудное время. Столько лишений.
— Жалко Прошку, — сказал Андрюшка Лисицин и скривился, точно самому стало больно. — Такой парень… А мы ни разу не проведали.
— А почему так? — спросил Яшка Поляков, обводя ребят осуждающим взглядом. — Да потому, что мало у нас этого… Как его?.. Сообщения, что ли? Мало, стало быть, меж собой сообщаемся. Все в сельсовете да в клубе. А почему бы не собираться в хатах? Сперва, к примеру, у меня. Потом — у тебя. Потом — у него.
— Тут другое, — вмешался Семка Судариков. — Тот же крестком. Другим хлеб дает. А комсомольцам… Кто из нас получил от него помощь? А разве ж мы не такие люди?
— Такие и не такие, — ответил Гришка Орчиков. — Мы должны заботиться не о себе, а о других. Я хочу сказать, о других больше, чем о себе. Иначе какие ж мы будем комсомольцы?..
Теперь, лежа на топчане, я думал об этом разговоре. Такие мы или не такие? Насколько больше других отпущено нам невзгод и лишений? И где та дорожка, которой надо держаться, чтобы не сбиться с пути?