*
Прошка Архипов, у которого я спрятался, жил на Котовке. Так называлась часть Знаменки, расположенная между овражками. За правым овражком тянулись приземистые хаты Княжой, за левым — Новоселовки. Карловка также входила в Знаменку, хотя и располагалась особняком. Это был тридцатидворовый хутор, выросший на помещичьей земле. Хутору дали имя Карла Маркса. Но на той же мирской сходке название это неожиданно переиначилось. Сразу после голосования наш сосед Иван Иванович, а по-уличному дед Редька, хихикнул в кулак и сказал:
— Вопчем, Карловка!..
С тех пор хутор стали звать Карловкой, а хуторян — карловцами. Вначале многим это не нравилось. Особенно возмущались девчата. А моя сестра Нюрка даже не один раз ревела. Но мало-помалу к названию этому привыкли. А девчата, опять-таки неизвестно почему, уже гордились, когда их величали карловскими.
Спали мы в архиповском сарае на соломе, крепко обнявшись от весеннего холода. На рассвете Прошка куда-то исчез. А я, продрав глаза, продолжал нежиться. Сквозь плетневую стену уже пробивалось солнце. В Княжой, где стояла церковь, бойко трезвонили колокола. Теперь трезвон пасхальный целых три дня будет разливаться вокруг. Я прислушивался и, сам того не замечая, шевелил пальцами, точно дергал за веревочки колоколов. Кто теперь там, на колокольне, упражняется? Петька Душин, фармазон и задавака? Или Васька Колупаев, забияка и горлопан? И до чего ж бездарно барабанил он, этот звонарь! Сбросить бы его с колокольни за такую чертопляску.
Когда мне надоело лежать, я сполз с соломы и припал глазами к щели в плетне. Сарай выходил на огород. За огородом росли корявые вербы. На них еще не было листьев: пасха выдалась ранней. Но деревья все же скрывали речку Потудань. Быстрая и светлая, она течет и на Карловке. И вся Знаменка расположена в плоскодонной балке на берегах этого неприхотливого донского притока.
До боли захотелось домой. Перед глазами встали мать, отчим, Нюрка, Денис. Что-то они теперь делают? И думают ли обо мне? И что бы сказали, если бы вернулся? Обрадовались бы или не приняли? Семь дней! Таково постановление ячейки. И все эти дни я должен скрываться. Стало до нестерпимости обидно.
А ведь все можно изменить разом. Стоит только захотеть, и все пойдет прежним чередом.
Мысли эти испугали меня, точно были предательскими. Я торопливо достал комсомольский билет и поднес к глазам. И увидел четкий профиль Ильича.
— Нет, нет! — прошептал я, как клятву. — Никогда! И ни за что! На всю жизнь!..
*
Прошка принес хлеб, картошку, соль, кружку воды.
— Завтракать, — сказал он, раскладывая еду. — Харч будничный. Кулича нет. Мать хотела испечь, но я запротестовал. У секретаря ячейки — и куличи. Насмешек не обобрался бы. Мать, понятно, погоревала, но согласилась. Она у меня передовая. И доверчивая. Вот и сейчас доверилась. Еда, говорю, нужна для комиссара тайного. На неделю, говорю, остановился секретно. Повадки богачей изучает. И все такое прочее. Ну, говорит, коль так, то бери. Против богатеев ничего не жалко. Смерть ненавидит мироедов…
Мне не понравился обман. Я никогда и ни в чем не обманывал свою мать. Но тут, как видно, другого выхода не было. И я, вздохнув, спросил:
— А не проговорится?
Прошка замахал на меня руками.
— Что ты! Могила. Я же — строго-настрого. Ни слова, говорю. И в сарай, говорю, нельзя. Ни под каким видом. Одним комсомольцам можно, говорю. Да и то из-за еды. И донесений о делах богатеев. Так что не дрейфь. Все идет по плану…
Голод уже втягивал живот, и я набросился на завтрак. Через минуту с картошкой было кончено. Посолив оставшийся хлеб, я с наслаждением принялся запивать его водой. А Прошка лежал рядом и задумчиво болтал. Ему хотелось, видите ли, совсем переделать Знаменку. Чтобы похожа была на город. И чтобы крестьяне избавились от частной собственности. И преобразились в рабочих.
— Наши мужики — это же стихия, — говорил он, пугая смелостью. — К тому же — необузданная. А рабочие — передовой класс. На них вся Советская власть держится…
Такое рассуждение тревожило меня. Может, потому, что мне нравилась Знаменка, какой была. И в особенности летом. Когда зреют плоды в садах и шумят над Потуданью вербы. И еще нравились поля, раздольные, черноземные, когда пламенеет подсолнух и в розовой пене кипит гречка.
— Не все сразу, — не удержался я. — Надо сперва классовую борьбу довести до конца. А потом уж и стихию преобразовывать…
Прошка с удивлением глянул на меня, будто я ляпнул несуразность, и встал.
— Пойду займусь чем-нибудь. А то подумают, что праздную…
Оставшись один, я снова растянулся на соломе. И опять мысленно перенесся домой. Вспомнилось прошлое. Отец погиб в мировую. Мне он запечатлелся молодым и сильным. Мать говорила, что он был к тому же и мастером на все руки: строил дома, ковал лемехи, шил пиджаки, клал печи, вставлял стекла, играл на гармошке. Гармошку мать продала Колупаевым, как только получила известие о гибели отца. Надо же было как-то кормить нас, сирот. И натерпелась же тогда она, мать! День и ночь гнула спину на помещика и кулаков. Даже таскала тяжелые мешки на мельнице Комарова. И все за черствый хлеб, какого не хватало на три рта. Но вот к ней прибился местный вдовец Алексей Данилович Дурнев. Добрый и тихий, он пришел из крепкой, можно сказать, зажиточной семьи. И привел с собой целое хозяйство: лошадь, корову, овец. Тут бы жить да радоваться. Но нет! Грянула гражданская. Шкуровцы, проходившие через Знаменку, увели мерина, взамен оставили клячу. Зимой кляча сдохла, и мы опять стали безлошадными. А тут и другое несчастье: голодные годы. Пришлось зарезать корову, продать овечек. Но и это не спасло. Вместе с матерью мы лежали до неузнаваемости пухлые. А отчим мотался по Кавказу и привозил оттуда оклунки муки, выменянной на скудные вещи. Хлеба этого, конечно, не хватало. Мать мешала его с мякиной, лебедой и еще с чем-то. Все же он поддерживал нашу жизнь и в конце концов помог пережить трудное время.
Нам хорошо было с отчимом, которого мы звали отцом. Никогда не унывающий, он вселял уверенность. И жизнь не страшила неизвестностью. А кроме того, он увлекательно рассказывал. И все о людях, ради других не жалевших себя. От него-то я впервые услышал и о Ленине. Отчим даже подарил мне книжку об Ильиче, которую привез из города. Книжка оказалась нелегкой для моего ума. Но, прочитав ее несколько раз, я все же решил, что Ленин — самый лучший человек на свете. Мать выгнала меня из дому за то, что я стал комсомольцем. Но если бы она знала, кто помог мне в этом, ей пришлось бы выгнать и отчима. Ах, мать, мать! И почему она такая? Чуть что, и уж пускает силу в ход. И все против меня. Нюрку пальцем не трогает. Дениса на руках носит. А на мне все невзгоды вымещает. А их, невзгод, в нашей семье, к несчастью, немало.
И все же я любил мать. И никогда не обижался на нее. Даже теперь, когда она так несправедливо обошлась со мной. И готов был позабыть обо всем, лишь бы сменила гнев на милость. Но на это трудно было рассчитывать.
Ребята дежурили по порядку, установленному Прошкой. Первый день он сам кормил меня. И начинял россказнями о том, как «забивает буки» матери комиссаром.
Потом пожаловал Андрюшка Лисицин, виновник моего заключения. Он пробирался берегом Потудани, и сапоги его звонко хлюпали.
— Христос воскрес! — весело приветствовал он нас с Прошкой.
Прошка скривился, как от укуса блохи, и нехотя ответил:
— Воистину всмятку! И перестань балагурить!
— Есть перестать балагурить! — отчеканил Андрюшка и принялся выкладывать передо мной хлеб, картошку и крутую пшенную кашу. — Батька уже отодрал меня за это балагурство…
Выливая из сапог воду, он рассказал, как накануне заглянул к нашим.
— Уже горюют. Скоро заголосят. Убей гром, не вру!..
Потом была очередь Сережки Клокова. Тот также рано утром забежал к нам, будто по делам оказался рядом. Это был третий день моего исчезновения. В доме у нас уже царило уныние. Глаза у матери краснели, и отчим кряхтел и хмурился. На вопрос Сережки, куда это я запропастился, ответила Нюрка: