Проснувшись, я чувствовал себя неплохо, но, когда тепло приюта осталось вдали, опять подступила тошнота. Отец шагал впереди и вел нас за собой. Я видел, что он спешит. Хотя он говорил, что мы просто походим по леднику, я боялся, что он втайне надеется подняться на какую-нибудь вершину и удивить других альпинистов, показавшись на ней вместе с нами. Но я еле брел. Я делал шаг, и словно чья-то рука сжимала мне желудок. Когда я останавливался подышать, веревка между мной и Бруно натягивалась, он тоже был вынужден остановиться, потом натяжение чувствовал отец и с досадой оборачивался ко мне.
– Ну что такое? – спрашивал он. Ему казалось, что я капризничаю. – Давай, пошли!
На рассвете рядом с нами на леднике появились три черные тени. Снег из голубого стал ослепительно белым и почти сразу начал проваливаться под кошками. Внизу облака надувались от утреннего тепла, и даже я понимал: вскоре они поднимутся и закроют все, как вчера. Затея подняться на вершину становилась все более утопичной, но отец был не из тех, кто признает поражение и отступает, – наоборот, он упорно шагал вперед. Когда нам попалась расщелина, он оценил ее на глаз и уверенно перешагнул. Потом воткнул в снег ледоруб и обвязал вокруг рукоятки веревку, чтобы подойти и помочь Бруно.
Меня все это совсем не интересовало. Рассвет, ледник, окружавшие нас горные цепи, облака, которые отделяли нас от всего мира: вся эта нечеловеческая красота меня ничуть не трогала. Мне только хотелось знать, сколько еще предстоит идти. Я подошел к расщелине, Бруно стоял на самом краю и смотрел вниз. Отец велел ему набрать воздуха и прыгнуть. Ожидая своей очереди, я отвернулся: внизу с одной стороны спуск становился отвеснее, ледник оканчивался крутым торосом. Там, за упавшими, расколовшимися глыбами льда, туман постепенно поглощал приют, где мы ночевали. Мне показалось, что мы никогда не вернемся назад; для надежности я поискал глазами Бруно и увидел, что он уже на другой стороне. Отец похлопывал его по плечу и хвалил за отличный прыжок. Мне расщелину было не преодолеть: желудок не выдержал, и съеденный завтрак оказался на снегу. Так моя горная болезнь перестала быть тайной.
Отец испугался. Встревоженный, он поспешил мне на помощь, перепрыгнул обратно через расщелину и запутал связывавшую нас веревку. Я не ожидал, что он испугается, я боялся, что он разозлится, но я не осознавал, какую ответственность он взял на себя, приведя нас в горы: нам было по одиннадцать лет, и мы шли по леднику, несмотря на плохую погоду и скудное снаряжение – шли, потому что он не хотел отступать. Он знал, что единственный способ победить горную болезнь – спуститься ниже, так он и поступил, без малейших раздумий. Отец велел мне идти первым и останавливаться всякий раз, когда я почувствую себя нехорошо; в желудке было пусто, но периодически меня рвало слюной.
Вскоре мы вошли в туман. Отец крикнул сзади:
– Ты как? Голова болит?
– Вроде нет.
– А как живот?
– Получше, – ответил я, хотя чувствовал сильную слабость.
– Держи, – сказал Бруно. Он слепил из снега нечто вроде сосульки и протянул мне. Я попробовал пососать. По мере того как мы спускались, желудок постепенно успокаивался.
Утро, август 1984 года. Последнее воспоминание о том лете: на следующий день Бруно вернется на выгон, а отец в Милан. Но в тот миг мы стояли на леднике, мы были вместе, связанные одной веревкой, нравилось нам это или нет. Больше такое не повторилось.
Я запинался, шагая в кошках, выпрямиться не получалось. Бруно шел сразу за мной, и вскоре к звуку наших шагов прибавилось “О, о, о!”. Так он загонял коров в хлев. “Э, э, э! О, о, о!” Он помогал мне вернуться в приют, сам я еле держался на ногах. Я доверился Бруно и пошел в темпе, который он задавал, теперь мне не нужно было ни о чем думать.
– Ты в расщелину-то заглянул? – спросил меня Бруно. – Здоровенная, дна не видать.
Я не ответил. У меня в глазах стояла другая картина: я видел их на другой стороне – радостных, понимающих друг друга, словно отец и сын. Туман и снег сливались перед глазами в ровную белую мглу, а я думал только об одном: как бы не упасть. Бруно больше ничего не сказал и опять принялся кричать “Э!”, задавая ритм.
Глава 3
В те годы зимой мне всегда было тоскливо. Отец ненавидел лыжников и не желал иметь с ними ничего общего: он считал оскорбительным спускаться с горы, забираясь на нее безо всякого труда по склонам, приглаженным ратраками и оснащенными подъемниками. Туристов он презирал: они приезжали большими группами и оставляли после себя разруху. Иногда летом он натыкался на столб канатной дороги, или на гусеничный трактор, забытый на облысевшем склоне, или на заброшенный подъемник – ржавое колесо на бетонной опоре, торчащее посреди сыпухи.
“Надо подложить бомбу”, – заявлял отец, и он не шутил.
В таком же настроении на Рождество он смотрел по телевизору репортажи о том, как проводят каникулы лыжники. Люди тысячами съезжались в альпийские долины, выстраивались в очередь у подъемников, а потом скатывались по нашим тропам. Отец не желал в этом участвовать и отсиживался в миланской квартире. Однажды мама предложила ему свозить меня в воскресенье в Грану, чтобы я увидел деревню под снегом, но отец резко возразил: “Нет. Ему не понравится”. Зимой горы были не для людей, не стоило туда лезть. Согласно философии моего отца, его представлениям о том, что на самом деле означают подъем и спуск, что люди уходят в горы, убегая от всего, что терзает внизу, легкое время неизбежно сменялось тяжелым: работой, жизнью на равнине, мрачным настроением.
Теперь и я знал, что такое тоска по горам, – та, что терзала отца много лет и которую я не понимал. Теперь я тоже приходил в восторг, завидев в конце проспекта вершину Гриньи. Я перечитывал справочник альпийского клуба, словно дневник, упиваясь старинным слогом, и мне казалось, будто я шаг за шагом прохожу описанными в справочнике тропами: “карабкаясь по травянистым кручам до заброшенного пастбища”, “а оттуда держа путь меж валунов и укрытых талым снегом равнин”, “чтобы достичь вершины гребня близ глубокой ложбины”. Тем временем с моих ног сходил загар, заживали царапины и ранки, я забывал, как кусается крапива, как обжигает ноги ледяная вода, когда переходишь ее вброд, сняв носки и ботинки, как приятно залезать в постель, проведя целый день на пекле. Зимой в городе меня ничего не трогало. Я глядел на город через фильтр, превращавший мир в блеклое, однообразное зрелище – в туманное облако людей и машин, сквозь которое приходилось пробираться дважды в день. Я смотрел из окна на проспект, и дни, проведенные в Гране, казались настолько далекими, что я начинал сомневаться, было ли это на самом деле. Вдруг я сам это выдумал, вдруг все существует только в моих мечтах? Но потом я замечал, что свет на балконе ложится иначе, среди асфальта пробивается чахлая трава, даже в Милан приходит весна, и тоска превращалась в ожидание того дня, когда мы вернемся в горы.
Бруно ждал этого дня с не меньшим волнением. Разница между нами была в том, что я уезжал и приезжал, а он оставался: видимо, у него был наблюдательный пункт, откуда он следил за дорогой, – не проходило и часа, а он уже прибегал за мной. “Бэрью! – раздавалось со двора[6]. Так он меня называл. – Эй, выходи!” – кричал Бруно, не здороваясь и не теряя времени на разговоры, словно расстались мы накануне. Так оно и было: последние месяцы мгновенно исчезали, наша дружба не прерывалась, для нас существовало одно долгое, бесконечное лето.
Впрочем, Бруно рос быстрее меня. Он являлся почти всегда чумазый, из хлева, и отказывался заходить в дом. Он ждал на крыльце, прислонившись к перилам, на которые мы не опирались – от малейшего прикосновения они шатались, и мы были уверены, что в один прекрасный день перила рухнут. Бруно оглядывался, словно проверяя, не гонится ли кто за ним: он сбегал от своих коров и уводил меня от моих книжек ради приключений, которые не хотел портить разговорами.