Старый город ждет вместе со мной. Пустой, раскрашенный тенью, зеленым огнем и безлюдным депо. Падают листья. Живет тоннель. В темноте гаснут огни. И снова несут меня прочь. В расцвеченный витринами, суетливый и полный жизнью мир. Центр, – гулкий и людный, полный света и цветных реклам, падает на меня, и я думаю, что старый город остался со мной. В нем никогда не утихает ропот, текут мостовые и мерцает раешник дикой листвы. Он здесь, со мной, хоть и незаметен. Тут, хоть и далек. Со мной, хоть и остался в депо. Он во мне, хоть и полон тоски. Хмурый и тяжелый, липкий и сладкий от хурмы, напоенный виноградной лозой. С тутнью и блеском луж, шапками акаций и диких софор. Только в пустых улицах и редком шорохе шин, но столь близкой мне тишине. В моей памяти, пустившей корни в покой. В сиянии фонарей. Пустом шорохе, затекающем в щербинки растресканных мостовых, забытых редутах и бастионе, в липкой роскоши улиц. В его дожде. И я пробую на вкус шумливое, снующее шоссе, покидая его. Думаю о весне, пустых, ненужных делах и куче мелочей. Они преследуют меня, но сегодня они на миг отступили. Я был там, я помню. Субботний вечер и шепот огней все еще здесь. Он окутывает меня своим языком терпкой сладости, мягкой зелени и сочных крон. Сонливо. Я еду, раскачиваясь в креслах, чтобы снова вернуться домой, но они там, откуда я отбыл, там, откуда я уезжаю, – в этом пустом и тихом месте старого, мертвого города. В его мшистых аллеях и зеленых огнях.
Проплывают улицы, жеманно падает свет, в пустых кварталах плавает барабанящий дождь, и кажется, что в их глубине вновь слышен ропот уставших людей, старого Дна. И мне кажется, что я не покидал его, и никуда не уезжал. Я пью кофе. На лоджии плавает дым. Вдыхая отравленный воздух, гляжу на вымершую под утро улицу. В рядах авто мерцают светлячки противоугонных огней, холод блуждает по воздуху, заглядывая в мое окно. Немеют пальцы. И я думаю, что остаюсь, а она… sure is working for the KGB.
Пустая тутнь в потемневшем окне напротив, в тихом шорохе и на плюсне мостовых. Темная мга никелированных фонарей, слепо мечущих пульс на кривые дорожки и деревца слив. Голые яблони и миндаль. Шоколад в ажур де крюи. Грильяж на столе. Пустая гичь за окном, в глубокое дыхание ночи пульс трассирующего метро. В этих звуках тоже есть паутина ломких эвфем. Она не умирает в них. Она в них давно. Стелются облака на горизонте, горит в окнах свет. И только пустая зыбь листвы опускается в сон, как вновь брезжит рассвет. Мегаполис не спит. Он только делает вид.
И я пью золотое кофе, и смотрю на встающие с улиц сумерки. Старый город все еще жив. Он жил в сердцах людей очень долго, чтобы враз пропасть, погаснуть, как только забрезжит солнце.
Старый город. Он полон дорог.
Марта
Густые, рыжие волосы ее слегка вьются. Когда она, стоя над столом, пригибается, перебирая бланки и переворачивает листы, смотрит журналы, они закрывают уши, ложатся на плечи, занавешивают ее щёки.
В задумчивости она ожидает своего клиента. Когда он приходит, она вздрагивает, глядя ему в глаза, и расцветает, спархивает со стула и выпрямляется; соглашаясь со всем, кротко и тепло улыбается.
Ее лицо белое треугольное приобретает розоватый оттенок, и она оправляет халат. Ее монгольские глаза, – карие и блестящие, – немного блестят. А щеки покрываются ямочками.
В ее имени нет ничего монгольского, но есть прибалтийский акцент. Она совсем не побита жизнью и в ней нет той покорности, которая присуща людям с такой же улыбкой и такой же привычкой.
Есть что-то другое. То чему я не нахожу слов, названия. То чего я давно так не видел и что я забыл.
Когда я сажусь на кресло и отдаю в ее руки свои волосы, то чувствую, как она дотрагивается своими маленькими, тонкими ладошками, обертывая шелестящей бумагой шею, касается моих ушей, волос, – они тяжелеют от воды и ложатся под ножницы, на расческу, скользят по накидке вниз.
Я закрываю глаза, чтобы уберечь их, но думаю совсем об ином. О чём-то беспредметном, бессвязном, большом, громадном. О том, что течёт, словно мыльная пена по моему затылку, вискам и шее. Будто бы вспоминая давным-давно забытое, то чего не было с мной уже много лет. Открываю глаза и вижу перед собой согнутые в локтях тонкие, белые руки. Марта ровняет чёлку. Её проворная соседка успевает за это время обслужить двух-трёх клиентов, три-четыре раза выдвинуть ящик стола и убрать туда ножницы, пересчитав деньги и проверив на всякий случай сумму. А для Марты не существует времени и ящика. Для неё существует что-то совершенно иное.
Воздух в парикмахерской сладковато-приторный, влажно-мокрый, пропитанный одеколоном.
Поёт радио. Левая рука Марты покоится на моем затылке, а в правой сонно урчит машинка. Подбирая остатки волос, она касается их тупой кромкой лезвий, оставляя по себе холодный… холодный шепот ножниц.
В зеркале отпечатывается тихая, гипнотическая улыбка. Немигающие глаза, – внимательные и устремленные, – следят за тонкими пальцами, старательно выискивая недостатки.
Марта стрижет с удовольствием, с необыкновенным старанием. Вне времени, вне минут. И это передается. Это заразительно. Словно ты уже почти вспомнил… Почти постиг то, как это называется…
Фен обдувает мне уши, и вы чувствуете тепло, которое отражается на вашем лице, когда вы встаете и протягиваете ей деньги, вам отчего-то совестно расплачиваться. И вы переплачиваете. Но от того еще совестней. И вы быстро суетливо собираетесь, берете куртку и закрываете кошелек, прячете его в карман.
И вам не приходит в голову совсем ничего, кроме спасибо. И ей наверняка тоже есть мало, что сказать…
И я говорю это, но на моем лице написана целая книга. Марта тихо прикрывает глаза ресницами.
Потом мне невообразимо трудно и совсем не хочется покидать этот, неуютный на первый взгляд, пустой салон, с зелеными папоротниками в дешевых пластиковых горшках и без вкуса обставленный зал. С голыми окнами, покрашенными в белый цвет, и линолеумными полами. Но теперь он стал частью меня, частью того, что безвозвратно ушло, сгинуло, пропало вместе с зеркалом, от которого я отошел и с Мартой…
Но оно вернется. Я знаю…
Мне припоминается ее улыбающееся лицо, ее благодарный кивок и я плыву, раскачиваясь, словно на палубе, пьяным к выходу. Там меня встретит пустой и стремительный в своем соседском ритме чужой, вечно суетливый мир. В нем не будет места для Марты и для того, что я почти вспомнил, почти постиг, почти запамятовал, что всплыло из моей памяти…
Но я знаю. Это будет снова. я снова приду. И снова ее увижу…
И я храню свое спасибо Марте как тайну. Несу его сквозь промозглые улицы, слепящее солнце и оглушительный рев моторов, сквозь сквозняки открытых форточек и толпы прохожих, лица подобные моему, соседские и добродушные, недовольные и мрачные, простуженные и чужие, – до того, как я почти вспомнил, почти познал, почти нашел в своей памяти эти моменты.
И я скажу его вновь, мое спасибо, собираясь и суетливо пряча деньги в карман, вставая из кресла, отходя от зеркала, скажу, когда приду сюда снова и уйду опять.
Этого мало. Этого очень мало.
Но… это все, что у меня есть.
И будет всегда… для Марты. И для таких, как она. Для простых, заставивших меня почти вспомнить моментов, для чего-то обыкновенного, обычного, что я забыл. Но я вспомню, я знаю. Снова. И снова скажу… спасибо.
В инфраструктуре, вечном потоке спешащей изменяющей, трансформирующейся и деформирующейся жизни, вечном танце больших городов. Забывающих о нечто простом и нечто живом, нечто большем, чем грязь и неурядицы, обиды и профанация, желчь и холод пустых дорог, улиц и лед разбитых сердец, нечто большем, чем пустые заботы постылых дел, нечто большее, чем спасибо.
В Кайфе
Легкий джаз так несвойственный и чертовски расходящийся ладами с культурой востока, которую можно видеть на каждом шагу Пекина и Гонконга, свойственен только европейцу. Большой зал Ритз, пьяня чуждой и суровой небрежностью вылизанных до блеска витрин, холодно посматривает на одинокие столики, где он и она обсуждают что-то свое, – маленькое, мелочное, незначительное. Огромные залы давят засидевшихся, пришедших и оставивших свои галстуки в номерах, выхолощенностью и живой толпой. Она где-то там, вдали, не приближаясь к стойкам и буфетам, душит своей вечной прозорливостью, жаждой жизни. Но здесь внутри лобби это не ощущается. И только плаксивый блюз тромбона и фуги, завораживает пустой, разбитой тоской. Ничего не меняется.