– Сгинь, окаянный! Дур-рак! – Трость графа проводила на двор огорошенного Егоршу.
Глава 3
Граф Панчин еще полчаса ходил сам не свой по боковой аллее своего детища – парка. Его крепкую, чуть сгорбленную фигуру, облаченную в белый камзол[28] и петровский темно-зеленый, с высоким алым воротником-стойкой кафтан[29] с золотыми петлицами, домашние в последний раз наблюдали между парадных колонн… Все замерли в ожидании грозы… Челядь забилась по своим щелям и норам – старик был не в духе, а лютый норов его прислуга знала не понаслышке… Страх и трепет воцарился в огромном доме Панчиных. Нарядный и торжественный, как боевой фрегат, готовый во всеоружии ко встрече гостей, он будто померк ясными очами-окнами, «провис парусами» и окутался мрачным гнетущим сумраком, словно в доме находился мертвец, и его трупный васильковый запах уже сочился и тек из дальних комнат…
…Бедная графиня Евдокия Васильевна не находила себе места. Отмахнулась от прислуги, как от жужжащих мух. Тревога и страх, переходящие то в жалость, то в гнев, терзали ее, изводили на нет. Уж кто-кто, а она лучше всех знала характер супруга. Оставаясь до сроку почтенным и сдержанным с виду, внутри он становился иным; разум и сердце его уже плавились на огне отчаянья, которое грозило перейти в дикость и косматое буйство – в тяжелый, черный запой.
«Будь проклята эта затея с чертовым парком… Век бы его не видеть! К бесу званых выпивох!.. Вот не приехали… им-то какая печаль? Господи, прости и помилуй… Гляди-ка, гости не объявились! А для нас – потоп! Мир рухнул! Мой-то Ванюша! Ведь ежли для обычного, толстокожего… что укол булавкой, да чего там – комариный укус, тьфу… то для нашего Ивана Евсеича – сие удар в сердце кинжалом!»
…Она видела, как ее супруг, мрачно минуя гостевую залу, потерянно направился в свой кабинет; он шел неестественно прямо, точно кол проглотил, не шевеля прижатыми к бедрам руками, и жизни ему придавали лишь подрагивающие на плечах и лопатках лоснящиеся локоны золотисто-каштанового парика да резко контрастирующие с темным травяным кафтаном матово-молочные чулки…
– Ванечка!.. Иван Евсеич… – Графиня закрыла платком рот, когда тяжелая, в бронзовом окладе дверь кабинета с негодующим грохотом захлопнулась перед нею.
Лязгнув зубами от внезапно охватившей ее дрожи, Панчина явственно, до мелочей представила, что он весь день и ночь безвылазно просидит за дубовым столом в обнимку с графином, свесив на руки голову, тяжело и горько вздыхая. И уж перед рассветом, в темном, злобном хмелю, забывшись сном, упрется в стол своим массивным широким лбом, чуть погодя опрокинув бумаги, гусиные перья, чернильницу, пресс-папье и все прочее, что с грохотом рухнет на пол…
* * *
– Ваня! – Дробный стук. – Ваня! Иван Евсеич! Полно пугать… Открой, слышишь? Немедля открой! Или я прикажу звать Федора-плотника!
…Он не сразу откликнулся на сдержанный, осторожный стук. И уж потом, когда жена, не владея собой, взялась колотить кулаками яростно и долго, он медленно и неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели, поднялся из-за стола, отставив в сторону тяжелый графин.
– Ну-т, чего? Что за пожар? – Он стоял в дверях, со съехавшим набок буклястым париком, не пропуская ее в кабинет, и от сырых, красных губ его крепко разило водкой.
– Господи, ну на кого ты похож? Что ты с собой и со мной делаешь, изверг?
– С тобой ничего. – Панчин попытался закрыть силой приоткрытую дверь, но она отважно втиснула в проем свою маленькую туфлю с золотенькой пряжкой.
– Святая Троица, да ты никак уже «плюхнул»? Залил за ворот с утра пораньше? – Перед ним мелькнуло удлиненное отчаяньем лицо Евдокии Васильевны. – Чудеса-а, да и только!
– Мы без этого не можем. Ступай, баба.
– Так ты надрался? – Она вновь попыталась протиснуться, заглядывая ему в глаза.
– То тайна за семью печатями. Тебе знать незачем!
– И…
– И маять меня посему – тем паче. Имею пр-раво! – Он с невыразимой тоской бегло оглядел бледное лицо жены и цвиркнул с досадой. – Да уж, не помолодела. Сгинь! Прибью, муха!
Но Евдокия Васильевна – волю в горсть – и на сей раз решила не спускать мужу.
– А н-ну! Пр-ропусти, дьявол!
Она и сама не поняла, как оказалась в его объятиях; жесткие, как проволочная щетка, усы царапнули щеку.
– Ваня! – В голосе был страх и что-то беспомощное, детское. Словно так огромно было несчастье, что уже невозможно ничего поправить и глупо драпироваться гордостью и скользкими, лукавыми словами, за которыми люди обычно скрывают истинные чувства.
В молчаньи они прошли к столу; он, потупив взор, стянул с головы парик, утер им взятый испариной лоб; она присела рядом на софу и измученно посмотрела ему в лицо: портьеры были наполовину задернуты, и в сумраке оно казалось бледным, с отливом олова, как у покойника, неподвижным. Светлые, с песчаной зеленцой глаза с подозрительной раздраженной усталостью косились на нее, словно говоря: «Ну чего тебе от меня надо? Оставьте вы все меня в покое! Все прахом пошло. Деньжищи-то какие коту под хвост брошены!»
– Ну зачем ты так изводишь себя? Еще не вечер, вдруг да кто навернется?
– Кто-о?! – Он злобно усмехнулся и поворотил от нее нос.
– Кто, кто? Гости твои, вестимо…
– А-ай, будет! – Граф сцепил зубы, прицелившись взглядом на недопитую рюмку, как кот на мышь, и цап ее, ан поздно – жена оказалась проворней. – Евдокия-а! – Панчин поднял было голос, но потом потерянно махнул рукой. – Может, ты и права, Доня… Уноси отраву… Всех денег не заслужить, всю водку не выпить. Одно мне ясно, где собака зарыта! Тс-с! – Он бросил палец к губам. – Тут дело государственное, коли никто не явился. Не нам – Богу судить деяние царей! Но мне-то, матушка, от сего не легче…
– А-а-а! – длительным стоном отозвалась давно увядшая грудь графини; в темных кротких глазах замерцал страх. – Типун тебе на язык… Ты думаешь?..
– А тут и думать ни черта! – передернул плечами граф. – Ежу понятно – грянуло, стало быть! Ничего, скоро и до нашего затвора… горевестнички долетят… Жаль вот только, уж не держать моей руке сабли. Ладно, ступай, матушка. Отдохни, не печалься. Прилягу я, Доня… тошно мне. Может, Бог даст, усну.
…Она безмолвно повиновалась; оглядчиво прихватила тяжелый графин и, трижды перекрестив в изголовье, хотела уходить, когда цокающий, заполошный стук каблучков разбил «мертвое царство» дома Панчиных. Двустворчатые двери шумно распахнулись по сторонам, и в кабинет влетела в розовом платье с белым поясом, в облачке словно глазированных, скачущих вверх-вниз черных кудряшек – Машенька. В прелестных, ярких, как звезды, глазах и во всем ее милом юном существе светилась неприкрытая, правдивая радость. На миг растерявшись от тишины и унылого безобразия, она замерла на пороге, точно ждала, когда рассосется эта синяя полутьма.
– А тебе чего, стрекоза?! – теряя терпение, с накипающим гневом вопросил граф. – Какого беса без стука? Эт-то что за пляски с бубном?! Али мне розги забытые взять?
– Батюшка! Маменька! – Она, казалось, не слышала угроз; не чувствуя своего тела, подпрыгнула на одной ножке и звонко хлопнула в ладоши: – Григорий Алексеич Лунев прибыли!
– Что-о?! – Старый граф по-молодецки соскочил с промятой софы, схватился за брошенный на столе парик; маменька, по настоянию супруга затянутая в пюсовое платье, с алмазной фероньеркой[30] на пудреном лбу, с открытыми дряблыми плечами, испуганно и высоко вздохнула грудью и, не выпуская «трофей» из рук, радостно охнула:
– Бог милостив! Ваня, счастье-то какое!
…За спинами собравшихся послышались быстрые, четкие шаги. Панчины обернулись: в дверях, с треуголкой у груди, при офицерской шпаге, стоял загорелый лицом капитан петровского флота Григорий Лунев.