И в то же время неким необъяснимым чутьем понимал – только скрытно можно к острову подойти, и если не смогли достичь его ни по воздуху, ни по воде, то остается единственный путь – под водой.
Если бы знали люди о его фантазиях и о Людмилиных, сказали бы, ну, старик сошел с ума. И не стал бы их разубеждать. Пусть живут в неверии. Без всякой надежды. Для них со смертью тела умирает всё. А души? Неужели и отец, совсем молодой, тяжело раненный осколком под Кенигсбергом, и мать, ведь тоже фактически молодая, сегодня он, Ефим, вдвое старше ее, неужели и они тоже ушли в небытие и растворились в нем навсегда. Жизнь без дорогих для тебя людей имеет ли смысл. И прав тогда Пушкин: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» И в то же время – вечная жизнь – это тоже страшно… Никакая душа не сможет выдержать столь долгих страданий…
Ночью Ефим долго не мог уснуть – все время вспоминал Лизу, первую их встречу на факультетском вечере, ее большие влажные глаза, потом тот день рождения – сразу после свадьбы, она во всем белом, в полупрозрачном свадебном платье, и охапки сирени возле дивана, дурманящий запах и сладость объятий. Потом, все заслонившая долгая болезнь после неудачных родов, выматывающая душу, запахи лекарств, бесполезные поиски домработницы, все эти унижения перед врачами и санитарками, заискивания, презенты… И то, как за большие деньги достал лекарства через общество Красного креста, и когда не хватило денег, не смог расплатиться, председательница этого общества сама заплатила. Очень душевная женщина и лицо чисто русское, широкое, глаза живые, ясные. Симпатизировала ему. Но и он, и эта женщина понимали, не время и не место. Надо было Лизу спасать. Обо всем этом думал, понимал, что все отняла эта болезнь Лизы, жалел себя, даже думал о том – какое счастье и в то же время несчастье этот брак, за пять лет любви такая расплата, и за что же такая напасть – не рожденная девочка, погубившая ее. В ушах стоит голос главврача: «Зачем вы это затеяли! Это самоубийство! Вас же предупреждали! И вот, как следствие – инсульт!» Конечно, в первую очередь сам виноват…
Так думал, а когда заснул под утро, все предстало во сне совершенно в других – ярких красках, сон был цветной, и все в этом сне были веселые и молодые, и Лиза плясала твист, с упоением, радостно взмахивая руками, а потом упала в его объятия и зашептала: давай уйдем, давай уйдем, в ботанический сад… И он согласился, конечно, в ботанический сад – там так хорошо, там расцвела магнолия. Только там еще сыро. Ничего, сказала Лиза, возьмем одеяло. Но оказалось, что ботанический сад закрыт, а ограда высокая, и они никак не могут перелезть через эту ограду. Он заплакал, нисколько не стыдясь своих слез. В жизни никогда не плакал. А тут никак не мог сдержаться. Отворачивался, чтобы Лиза не увидала его слез. А Лиза стала успокаивать его, гладить по щеке и сказала: ничего страшного – все поправимо, мы поплывем ко мне, в мой дом. А разве у тебя есть свой дом, удивился Ефим. Мой дом на острове, неужели ты не догадался, я уже давно живу на острове в райском саду. Но меня могут туда не пустить, опечалился Ефим. Я дам тебе яблоко, сказала Лиза, бежим к твоей лодке. И они побежали, как дети, взявшись за руки, и его поначалу испугало то, что руки у Лизы были совсем холодные, а потом еще больший испуг охватил его, когда он увидел, что на дворе валяются исковерканные обечайки. Они были сплюснуты, как часы на картине Дали. И он проснулся в холодном поту, задыхаясь от нехватки воздуха, и долго сидел на кровати, ожидая пока успокоится сердце. А потом босиком прошел во двор – лодка стояла на месте, в темноте она напоминала большую черепаху, и показалось, что вот-вот шевельнет скрытыми под панцирем лапками и поползет к морю. Подожди, сказал он ей мысленно, близок день спуска на воду, совсем близок…
Начавшийся день, как и утренний сон, выдался беспокойным. Ефим многого не знал, но какое-то предчувствие томило его. Хотя он и не знал, что еще неделю назад на заседании общественной палаты выявляли подозрительных и неблагонадежных – и кроме того, всех тех, кто хотел достичь острова. В ряды подозрительных записали и Ефима. Решали – куда смутьянов выслать на время работы комиссии. Предложил правитель – на пароход. И одобрили решение правителя, никто не возражал. Полагали, что будет специальный пароход для инакомыслящих, который отойдет от причала и станет на якоре так, чтобы его не было видно из города. Общественная палата, созданная в пору либеральных реформ и предназначенная отстаивать свободу и защищать права граждан, постепенно превратилась в некий цензурный комитет, который под видом защиты граждан и борьбы с экстремизмом вводил все новые и новые ограничения. Как-то, в городском архиве Михаил-пустынник пошутил, что недалеко то время, когда общественная палата введет высшую меру социальной защиты, форму, бытовавшую в прошлом веке и значительно проредившую генофонд. После такой шутки Михаила изгнали из архива и лишили допуска к секретным фондам, и только благодаря многочисленным прошениям генерала Гароева, восстановили. Генерал же сказал Ефиму, что в последний раз заступается за этого безумца, норовящего мочиться против ветра. Ефиму пришлось объяснить генералу, что это, возможно, его, Ефима, родной сын. Выслушав это объяснение, генерал расхохотался и сказал: «Не исключено. Как говорил мой ротный – встретил мальчика или девочку – погладь по головке и скажи ласковое слово – велика вероятность того, что это твои выблядки!»
От Миши своего, посоветовал генерал, держись все же на расстоянии. Он завзятый англоман и либерал! А если по-русски – то типичный юродивый! И еще напомнил – ты уроки милицейские не забыл? Это о том давнем случае, когда запугать Ефима хотели.
Расстояния не получалось. Их с Михаилом тянуло друг к другу. Ненависть и обиды смешивались с родственными чувствами, а со стороны Ефима даже с любовью, которой протестант и баламут, пожалуй, не заслуживал. Они не понимали друг друга. Был Михаил из нового молодого поколения, которому судоверфь казалась анахронизмом. Какие-то секретные подлодки. Кому они были нужны! – возмущался новоявленный сын. – Лучше бы делали холодильники и стиральные машины или что-нибудь другое полезное для народа! А то всю жизнь работать на войну, очуметь можно! Любая война – это убийство себе подобных.
Ефим возражал ему: если не имеешь средств защиты, то не сможешь остановить войну. Должна быть такая оборона, чтобы на тебя не решались напасть! Не обязательно убивать себе подобных! Надо уметь выстроить защиту и показать миру, что на нас нападать себе дороже! Михаил не принимал никаких доводов, продолжал своё:
– И даже тот, кто впрямую не убивает, а изобретает или изготавливает средства убийства, косвенно участвует в бойне. В мирное время работать на войну постыдно! Та лодка, которая погибла, тоже здесь строилась. Восемьдесят жизней на дне! А скольких погубила радиация! Об этом вы все молчите! Страх у вас в генах живет!
Он знал, как поддеть Ефима, задевал самые больные места. Вот уж, прав Гароев, это и впрямь настоящий юродивый. Правду все норовит высказать. Добро бы только ему, Ефиму, а то ведь и на своей работе, и в пикетах своих выкрикивает это. Хочет быть на юру, на самом бойком месте. Разве можно говорить вслух о радиации. Это был главный секрет – прорыв в контуре первого реактора. Могут и упрятать за такие речи. Ведь у всех, кто был причастен к установке первого реактора, брали расписки о том, что никогда и нигде не скажут об этом происшествии. Угрожали, если проболтаетесь – вам конец. Одного такого болтуна отправили в мордовские лагеря. Все знали и молчали, на западе корреспонденты подряд писали об этом…Но мало ли что можно написать – а где доказательства? Вот и гибель подлодки хотели раздуть, но тоже во время пресекли все разговоры. Про гибель лодки нигде не писали, хотя и это невозможно было от жителей города скрыть. Правда, это уже ушло в очень далекое прошлое, многое из этого прошлого лучше не хранить в памяти. Михаил знал обо всем, недаром успел поработать в секретном архиве, и доказательства у него были. Просил его Ефим – никому ни слова, если тебе дорога жизнь. В ответ обычные усмешки. И мало усмешек, так еще и выпады: