Мне предстояло путешествие в запретную зону, само существование которой мучило годами и делало меня таким, каков я есть: многоликий Протей, меняющий свой образ подобно морю и превращающийся в различных животных, людей и чудовищ. Но теперь я не хотел и не мог растворяться в персонажах, как это было всегда, теперь я должен был говорить от первого лица – писать собственной кровью…
Писатель не вспоминает – он сочиняет воспоминания, балансируя между игрой ума и памятью сердца. Способен ли я выдержать этот баланс, восполнив жизнь и не погрешив против памяти сердца? Способен ли всецело довериться памяти и речи? Способен ли оставаться твердью, отдаваясь потоку?
Я стоял перед выбором, и это был тот еще выбор – между адом и адом…
От «Домодедовской» я пошел дворами.
Накрапывало.
Напротив магазина электроники толпились люди под зонтиками, со свечами и гитарами в руках – они пришли помянуть рокера, убитого ударом ножа в сердце средь бела дня на глазах у прохожих.
Убийцу арестовали через два часа – двадцатилетний парень, раненный в Чечне, сын толстой злобной бабы, приторговывающей самогоном. Бритоголовый, тощий, он работал на автомойке, а в свободное время бродил по улицам, сунув руки в карманы, поминутно сплевывая и что-то мыча, или часами сидел на скамейке у соседнего подъезда, читал «Материализм и эмпириокритицизм», багровея от непосильной умственной работы, а потом напивался и лез в драку. Его били и бросали в кустах за гаражами. Он ненавидел всех – длинноногих девушек в шортах, азербайджанцев на «Мерседесах», геев, бродячих собак – и часто задирал парней с крашеными хаерами, которые устраивали рок-концерты в Ледовом дворце, стоявшем напротив. В новостях сказали, что он – нацист…
Я заварил чай, сел в кухне за компьютер, попытался успокоиться, прежде чем войти в Белый квадрат.
Несколько лет назад я взял кусок белой бумаги, вставил в рамку и повесил на стену. В этом не было никакого вызова Малевичу, у которого, строго-то говоря, «Черный квадрат» был всего-навсего пародией на икону, актом богоборчества, остальное придумали искусствоведы. Мой Белый квадрат может символизировать что угодно – замысел, требующий воплощения, возможность, вызов, бездну и высоту, что-то манящее, мучительное, необходимое и недостижимое – мир превыше всякого ума…
Открыв окно, глотнул чая, закурил, стряхнул пепел в грязный коньячный бокал, склонился над клавиатурой и стал писать: «Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться…»
За стеной кричала Монетка, по щекам моим текли слезы, с протяжным скрежетом открывались врата преисподней, запах крепкого табака смешивался с терпким духом палой листвы, часы били полночь, я сгорал от высокого стыда, вспоминая, как сгорал когда-то от стыда низменного, я был захвачен сладкой и горячей радостью, кипевшей в моей крови и шибавшей в голову, Господь торжествовал, дьявол был взнуздан, все были прощены, и никто не был проклят…
Глава 7,
в которой говорится о калокагатии, пенисе глухонемого и чайных ложечках
Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться, но к суду по обвинению в безбожии привлекли натурщицу – Фрину. Обвинителем выступил Евфий, отвергнутый ею поклонник, а защитником – знаменитый оратор Гиперид. Когда Гиперид понял, что слова его не производят на присяжных никакого впечатления, он сдернул с Фрины одежды, чтобы она предстала перед судом обнаженной. После этого присяжные оправдали Фрину, обладавшую идеальной фигурой, поскольку греки той эпохи исповедовали калокагатию, то есть считали, что этика и эстетика, доброе и прекрасное не могут существовать раздельно.
Фрина сохранила красоту до преклонных лет, когда стала любовницей Апеллеса и позировала ему для картины «Афродита, рождающаяся из пены морской». Ее образ впоследствии вдохновлял Боттичелли во время работы над «Рождением Венеры», она появляется на полотнах Тернера, Жана-Леона Жерома, Густава Буланже и Генриха Семирадского. А Камиль Сен-Санс написал о ней оперу.
Впервые это имя я услышал в детстве, когда проводил лето в Новосибирске у бабушки с дедушкой.
Дед часто ездил в Москву по делам. Провожая его как-то в столицу, бабушка язвительно сказала: «Заодно и с Фриной своей повидаешься, Алексей Петрович».
Дед хмыкнул и поцеловал свою маленькую жену в розовую пухлую щечку.
Бабушка преподавала историю искусства в университете – она и рассказала мне об афинской гетере Фрине, а потом показала старую любительскую фотографию, на которой Алексей Петрович – молодой, с квадратными усиками под носом, в белом офицерском кителе – был запечатлен на подмосковной даче с девочкой на коленях, прижимавшей к груди мяч. Это была Анечка Страхова, дочь его наставника и друга, одного из руководителей строительства Московского метрополитена, который погиб в 1939 году.
– Его осудили как врага народа и расстреляли, – сказала бабушка. – В следующий раз Алексей Петрович встретил Анечку только в начале пятидесятых, тогда она уже стала Фриной…
– А кто такая гетера? – спросил я.
– Подруга, – сказала бабушка, не скрывая неудовольствия. – Или спутница.
Похоже, бабушка немножко ревновала мужа к «московской красотке», но он все ее шпильки пропускал мимо ушей. Лишь однажды сказал: «Среди людей красота чаще язва, чем свет».
В следующий раз мы встретились через много лет, когда дед приехал в Кумский Острог на похороны своего старшего сына, моего отца.
Алексей Петрович уже семь лет вдовел, но остался прежним – сухопарым, выбритым до кости и немногословным. Помалкивал всю дорогу до кладбища, не проронил ни слова, когда обитый кумачом гроб опускали в яму, и только кивал, когда друзья его покойного сына говорили о «безвременной смерти» и «замечательном летчике и человеке».
Дед уезжал ночью, времени у нас было много, и мы решили прогуляться по городу.
Городом Кумский Острог стал только после войны, когда неподалеку построили военный аэродром, а на другом берегу Кумы разместили несколько оборонных заводов. От острога, который в XVII веке служил перевалочной базой для продвижения империи в Сибирь, осталось только название, а на том месте, где когда-то стояли стены и башни бревенчатой крепости, двести лет назад выросло большое село – палисадники, железные крашеные крыши, улицы, засыпанные шлаком и кое-где заасфальтированные, свадьбы до драки и похороны всем миром. Самыми примечательными зданиями там были двухэтажная школа, водонапорная башня, кирпичный завод, скотобойня, больница и пересыльная тюрьма.
В сквере у памятника Ленину мы сели на скамейку, и дед, глядя на приземистое здание горкома с толстыми колоннами и советским гербом на фронтоне, заговорил вдруг о Петре Ивановиче Игруеве, своем отце, который в Гражданскую был командиром бронепоезда, потом строил железные дороги, переезжая с места на место, пока не умер от сердечного приступа на глухом сибирском полустанке.
– Всю жизнь бежал, бежал, бежал… – сказал дед. – Всю жизнь мечтал о своем доме. – Достал из кармана и протянул мне ключ. – Это его ключ. От будущего дома. Он никогда с ним не расставался. Ключ есть, а дома не было. Теперь он твой.
Я ждал продолжения истории, ждал подробностей, деталей, но дед, видимо, посчитал, что и этого довольно.
Ключ был небольшой, темный и простой, как нательный крест.
Мне вдруг захотелось обнять деда, но я не решился.
Слишком долго мы не виделись, слишком мало общего между нами было, слишком разными были наши характеры: дед был человеком прямым, я – скрытным и лживым.
На другой стороне площади, за спиной памятника Ленину, стоял единственный в городе ресторан под названием «Центральный» – там мы и поужинали.