– Проспался, голубь-голубой, мой ты – голубь!..
– Улечу скоро! – Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.
– Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, – не уродили меня веком таким грузным, – проворчал старик.
– Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?
– Зовут-таки меня Степаном, роду я – издалече…
– Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жен стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.
– Бойся, жонка! Тебя признают, худо будет…
– Ой ты, голубь! Жонку на Москве признать труд большой – нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели… И меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, говорили, помучится».
– Худо, вишь, на добро навело… – проворчал юродивый.
– И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий – вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… – Женщина говорила нараспев.
– В долгом ли обмане будут! В долгом – ладно, в коротком – тогда пасись… Ну да сабля точена, елмань8 у ней – по руке, кто нос сунет – будет знать Стеньку…
– Ой, да что я-то? Воды забыла! – Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. – Умойся, голубь-голубой!
– Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ирница?
– Ладно, мой голубь, ладно!
– Вот и кровь умыл, – пропадай ты, Москва боярская!
– Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думного дьяка Чистова, на Плещеева, судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя – цену набил такую, что простому люду хошь без соли живи…
– Слыхал я это. У тебя, Ириньница, нет ли ненароком татарской одежины?
– Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим – неладом его помянуть – одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги9 мягкие с узором.
– Ты жонка толковая!
– Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, да только немчинов пугается, – немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин – не за народ!
– Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…
Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими:
– А еж меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?
– Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут – и на дыбу за тебя пойду.
– Пьем-молчим, жонка!
– Сторговались – в сани уклались, – сказал юродивый. – Хмельным старика забыли тешить?
– Помним, дедо, помним!
В большой медный кубок юродивого казак налил меду.
– Вот оно то, что надоть: и сладко и с ног валит!
– Ты бы, дедко, рубаху накинул!
– Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.
– Ладно! – Гость придвинулся к юродивому.
– Дальной ли будешь?
– С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь10 берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина гулять ездят… тем живут!
– А ты, гость-паренек, когда в атаманах будешь, не давай человека продавать…
– Пошто, дедко?
– Самого продадут… А клады искать любишь?
– Нашел, вырыл, вот, вишь, клад, – казак похлопал женщину по широкой спине.
– Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет, – она у меня с норовом… Ты казну ежели золотную, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному – о кринах черленых и белых…
– Любопытствую, дедо, скажи!
– Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…
– Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, – в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.
– Али тебе не сказывать дальше?
– Нет, ты говори – слушаю.
– Ну так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, – сколь ни пей, пьян не будешь…
– Упомнить, дедо, потребно цвет тот, – люблю пить хмельное.
– Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…
– Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые…»
Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:
– Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…
– Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста… Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, еже у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?
– Все, что знаешь, дедо, говори!
– Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схарии и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, – кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри – сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать – не изошло тому время…
– Еретичный, умолкни! – крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…
– Буйна ты, Ириньица, во хмелю, зело буйна, – умолкаю…
– А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной – к тому я иду и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.
– Знать все надо, гостюшко! – Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. – Надо знать – и вот за сие на костер готов идти, – знать все мыслю!.. И может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна – тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда – шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…
– Горбун! Окунь столетний! Он – мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?
– Твой, Ириньица, – с тобой я твой!
– Снеси меня на постелю.
– Сиди!
– Снеси, говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…