– Не знайт! – сказал лекарь. – Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?33 – обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.
Тот молчал.
– Уходишь, немчин?
– Зачиво больше ту?
– Бери талер, пришел – бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!
– Пейт, лжа нейт, казак!
Немцы ушли.
Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитым под крестом, возглавляющим навес. Часовня, рубленная из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы34, – похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы пошли медленно. Доктор сказал:
– Пришлось много спешить нам! Грозились, устал я…
Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.
Другой немец спросил:
– Почему, доктор, ты удержал истину? Старик явно отравлен.
– Я много наблюдал эти и иные страны. Московиты, узнав от врача правду о насильственной смерти, убивают не виновника ее, а того, кто вывел им причину смерти, ибо преступник далеко, но возмущение тревожит сердце варвара… Эти же, кому пришли мы свидетельствовать о смерти, еще более дики, чем московиты, и невоздержны в побуждениях подобно римским легионерам: в походе они убивают даже своих начальников и возводят других… Убить для них – высшее наслаждение, потому им правда не нужна!
– Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить Всевышнего Бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…
Немцы говорили на гольштинском наречии.
– Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?
– О да, у ней могучее тело и детское лицо, но там так темно и, как везде у дикарей, очень скверно воняет шкурами и рыбой… Могу засвидетельствовать: взгляд казака – необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию – страну браминов, целебных растений и великих чудес!
– Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.
– Вы правы! Я думал об этом.
Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади – постоянное пристанище иностранных купцов.
5
В обширной хате в глубине атаманского двора устроились московские гости – боярин и три дьяка.
Внутри хата убрана под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая печь с палаткой и трубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом, а глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону – открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Киврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский медный, под золотом складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.
Раньше чем стать на колени, перекреститься проворчал:
– Образов мало, а чтут ся христианами… В церкви почасту войну решают…
И, держа пальцы в двуперстном сложении, крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, – он любил досматривать своих людишек. Во время молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал: «Здесь чадо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголят».
Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перча, тут же насыпанная до краев сушеными шамайками – мелкими рыбами – плошка глазированная, красной глины.
– Штоб их сотона взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясча их бей, шусей нажарили, – зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.
– Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зри-ко – тут лещи да корюха сушена…
– Бузу завсегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу – нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…35
– Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…
Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полы кафтанов. Два – бородатых дьяка. Ефим – молодой – едва показывались усы.
Молились дьяки своим образам, – в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше». Младший из дьяков, вторя скрипу отодвигаемого окна, громко испустил газы, говоря:
– Хорошо бы у чубатых! Свет велик, только ветром песку много метет, зубы скрегчат…
– Сказываю – боярин на молитве, – пождал бы спущать дух, поспеешь, мы вон терпим…
– Ништо, знает он.
– Знать тебя знает, да на Москве в гости зазовет, – в Разбойном там спустишь у заплечного…
Молодой дьяк тряхнул волосами:
– Бит-таки бывал от него, а у заплечного мне быть не к месту, я не вор.
Кончив молиться, боярин степенно и строго вошел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.
– Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…
Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.
Боярин остановил:
– Невместно мне с вами – зван к отаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.
Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:
– Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, – клопа ведешь за собой…
– Прости, боярин, то клоп от тихого испускания духа живность имет, от трескотного старания не зарождается…
На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:
– Ура-а, бра-а-ты!
Вздрогнула земля от залпа пушек.
Боярин побледнел:
– Что это? Ефим, беги, проведай!
Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно:
– То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…
Боярин ожил:
– Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…
– Чего убоялся, боярин?
– Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ – вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!