Анфисе завидовали. Растение не цвело, под потолок не вымахало, но за два года поднялось на полтора метра, поражало нездешней формой резных листьев и цветом – зеленым в красноту. Еремей, когда приезжал, делал новые кадки, лично пересаживал африканца. А потом растение заболело, пожелтело, стало ронять листья. Анфиса написала об этом мужу, в ответном письме он велел растение удобрить – развести куриного помета и полить африканца. Наверное, Анфиса перестаралась, слишком крепкий раствор сделала. Африканец в неделю сгорел. Нюраня плакала, Анфисе было досадно. Но Анфиса никогда долго не сокрушалась о том, чего исправить было нельзя.
– На чужой стороне и весна не красна. Что где рождается, там и пригождается, – сказала Анфиса и выкинула растение.
С такой же решительностью она относилась к животным. Одряхлевших собак, неспособных нести службу, велела пристреливать, не кормила из жалости. Да и бесполезные люди, старики например, остро чувствовали, что Анфиса вычеркнула их из ближнего круга тех, кто имеет силы для труда, голодом стариков не морит, но глядит равнодушно, как на пустое место. Доживай, мол, но не докучай.
Степан, приходя домой, спрашивал жену, не обижала ли ее свекровь. Узнавал не таясь, в присутствии Анфисы Ивановны. Парася, всегда встречавшая мужа с радостной улыбкой, мотала головой и искоса, словно извиняясь за бестактность мужа, поглядывала на свекровь. Анфиса только усмехалась. Она знала, что отложенная кара страшней исполненной, ожидание наказания часто тяжелее самого наказания. Невестка, каждую минуту ждущая свекровиного гнева, куда покладистее и удобнее, чем поротая-перепоротая. Кроме того, Анфиса опасалась, что в ответ на ее лютость Степан уйдет, отделится, заживет своим домом. Этого Анфисе решительно не хотелось.
В глазах двух молодых женщин, носивших под сердцем детей, плескались удивление, восторг, страх и надежда – поразительная смесь чувств, порожденная тем таинством, что происходило внутри их тел. Мужчины тоже стали улыбчивее, расслабленнее, чаще шутили. Даже Аким и Федот, чьи сердца давно обуглились от перенесенного горя, поддались общему настроению.
Как-то Нюраня спросила работника:
– Дядя Федот, в клети мои саночки были, куда делись?
– Безрукий клеть обокрал, – ответил Федот, – голопузому за пазуху поклал, за ними слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой «Караул!» кричал, безногий в погоню побежал.
Все рассмеялись. Анфиса, творившая тесто на пироги, оглянулась, посмотрела на работника. Впервые увидела на его лице подобие улыбки, больше похожей на кривую ухмылку. Акима она однажды застала за тем, что тот вырезал деревянную погремушку для младенца. Аким хозяйки не заметил, строгал ножом по деревяшке, дергал головой, смахивая со щек катившиеся из глаз слезы.
– Совсем с ума все посходили! – буркнула Анфиса.
Прасковья и Марфа то и дело о чем-то шушукались, Нюраня пыталась участвовать в этих разговорах, но ее со смешками отсылали прочь или переводили разговор на другое, для девчоночьих ушей позволительное.
Нюраня, как никто другой чуткая к переменам настроения, любившая задор и веселье, наслаждалась теплой обстановкой в доме. Мама почему-то эту обстановку допускала, хотя обычно давила всякое балобольство, шум и суету. У Нюрани вдруг появились две старшие сестры – добрые, смешливые, заботливые. Марфа-то была и раньше, не бранилась, не ругалась, рук не распускала, но ходила точно приспатая, безучастная – как больная корова. А теперь вслед за Парасей и подмигнет, и вкусненьким тайком от мамы одарит. Выслушает Нюру-трещотку, которой надо про все, что на улице поймала, рассказать, откликнется – пошутит или замечание толковое сделает. А Парася – это слов нет, подарок из подарков Нюре. Брату Степану тоже, конечно, но он ведь только вечером приходит, а в Нюранином распоряжении Парася весь день. Даже уроки за нее делает, если прикинуться, что у самой не выходит.
Нюраню называли «наша коза», потому что она любила скакать – вприпрыжку носилась по двору и в доме гарцевала, не могла долго усидеть на месте.
– Уймись, коза! – бросала через плечо мама. – Опять что-нибудь посшибаешь.
– Я коза, бе-бе-е-е! – Нюраня приставляла к вискам указательные пальцы и этими «рожками» принималась всех бодать.
Они включались в Нюранину игру – увертывались, притворно пугались или хватали девочку в обнимку: «А мы свяжем эту козочку!» Или свои рожки выставляли: «На козочку бычок пошел!»
Запрыгнув на спину брату Петру, Нюраня из козочки превращалась в кавалериста, размахивала рукой и верещала:
– Сотня, к бою!
Петр с гыгыканьем прыгал по хате.
Осмелев, Нюраня даже на маму шла в атаку.
Потеряв терпение, Анфиса хлестала детей полотенцем:
– Уймитесь, черти! Ишь, расшалились. Делать нечего? Я вам найду занятье!
Нюране, рослой, как и все Медведевы-Туркины, в тринадцать лет можно было дать шестнадцать, почти девушка. Но Нюраня оставалась ребенком, шаловливым и проказливым.
– Чисто дитя, – говорила Анфиса мужу.
– И ладно, – отвечал Еремей, с любовью глядя на разыгравшуюся дочь. – Пусть скачет-веселится, пока можно. Еще натрудится и нагорюется в жизни.
Анфиса ревновала мужа ко всем, даже к родной дочери. Ей-то, Анфисе, не доставалось таких любовных взглядов и улыбок.
Марфа
Когда Марфа поняла, что беременна, она словно проснулась. Вся ее предыдущая жизнь была сном – тягучим, серым, безрадостным.
Мать Марфы происходила из спрятанной в тайге деревни строгих староверов. Отец Марфы оказался там случайно. Двадцатилетний ямщик в метель сбился с дороги и замерз бы, не наткнись на него охотники. Его привезли в деревню, поместили в сарай, бросили тюфяки, одеяла, дали посуду – все это потом сожгли бы, даже чугунки, в которых готовили еду для «поповца», не пожалели бы, выкинули. За добро и спасение ямщик отплатил тем, что, едва поправившись, затащил в сарай подвернувшуюся девицу и слегка потискал. Интересно было, на какой лад у баб-староверок все устроено. На тот же, что и у простых баб? Интерес едва не обернулся погибелью. Пришлось выбирать: или голову под топор, или жениться. Домой приехал с женой, которая была ему что собаке седло. Так и не полюбились: ни он ее сердца не растревожил, ни она его не взволновала, друг другу не простили сломанной судьбы.
Богомольная мама с пеленок воспитывала Марфу (других детей не было) в покорности и смирении. Надо молиться и трудиться, не шалить, не гулять, не бегать с деревенской ребятней, не водить с девушками хороводы. На Марфе лежит грех родителей, который она должна замолить служением Богу и праведным трудом. Мать мечтала, чтобы дочь ушла в обитель. Мать по-своему любила Марфу, и монастырское бытие в сравнении с жизнью среди поповцев казалось ей счастьем.
Марфа помнила момент, когда разуверилась в Боге. В том, что Он существовал, сомнений не возникало. Но Бог был злой, недобрый, милости от него Марфа никогда не получала. Бог устами мамы велел замаливать грех родителей. Но разве Марфа виновна в их грехе?
Мама уже болела, лежала на кровати. Марфа при свете керосиновой лампы читала вслух Библию. К четырнадцати годам она прочла Библию и другие святые книги от корки до корки раз десять или двадцать – не понимая содержания, не запоминая. А по улице шли на супрядки девушки и парни, заливисто смеялись, играла гармонь…
– Что ты там бормочешь? – спросила мама. – Не слышу, громче!
– Не верю, не верю в Тебя, – тихо твердила Марфа. – Ты злой, плохой, не верю…
Испугалась своей смелости до дрожи. Но кары за богохульство не последовало. Не грянул гром и не убил Марфу.
– Пойду теля проверю, – поднялась она и вышла из дома.
И в коровнике, прислонившись к стенке, глядя на потолок, ждала, что рухнет на нее крыша, прольется огонь страшной кары. Вспомнились слова: «Величием славы Твоей Ты низложил восставших против Тебя. Ты послал гнев Твой, и он палил их, как солому…» Марфа ждала «в огне пламенне, дающаго отмщение неведующим Бога» и в то же время чувствовала, что готова к этой каре и не отступится, и приятно хмелела от своей храбрости. Крыша не рухнула, и огонь не пролился, чаша Божьего гнева на нее не опрокинулась.