– Расскажите мне. Всё. О моих шансах. Я хочу знать. Я имею право знать, выживу ли! – срываюсь почти на крик и тут же жалею об этом – в затылке разливается ноющая боль, я замолкаю, смежив воспалённые веки. Он долго не отвечает. Так долго, что мне начинает казаться, будто он решил дождаться, когда я уйду.
Но говорит неожиданно тихо. Будто заметил и оценил моё состояние. Я не собираюсь за такое благодарить. Не его.
– Разумеется, вы хотите знать, мистер Поттер. Вы ненавидите оставаться в неведении, не так ли? Вам не терпится выяснить всё, перетряхнуть, выудить из закромов крупицы правды, а после обвинить первого попавшегося в том, что она оказалась такой неприглядной, – он снова на меня не смотрит. И это меня злит. Дышу через раз, пытаясь успокоиться, кусаю губы. А он говорит, говорит, говорит. С вежливым равнодушием. – Вам почему-то кажется, что Вселенная вращается вокруг вас. Что все вам должны. Объяснить, показать, помочь.
Я молчу, потому что, если открою рот, сорвусь немедленно.
– Вам так хочется себя жалеть, – говорит он убийственно, бесчеловечно хладнокровно, – что вы воображаете, будто произошедшее с вами – единичный случай. Будто ни с кем другим такого не случается, и вы – единственная жертва жестокого произвола судьбы.
– Но это несправедливо! – вырывается у меня раньше, чем я понимаю, как по-детски обиженно это звучит. Во мне столько ярости и ненависти, что больно дышать (а может, это – от пульсации адского счётчика в голове).
– Жизнь вообще несправедлива, мистер Поттер, – говорит он коротко и резко, изучая бумаги на своём столе. Я не стою даже его взгляда. Минутного внимания. Ведь так? И это срывает мне крышу, и я вскакиваю на ноги, и я сжимаю кулаки, и я кричу, плюя на то, что внутри от этого всё взрывается огненным всполохом:
– Посмотрите на меня, чёрт возьми! Не смейте делать вид, будто меня не существует!
И он поднимает голову. И смотрит мне в глаза.
Я не знаю, почему начинаю задыхаться от этого взгляда, почему дёргаю ворот грубой больничной рубашки, почему вдруг выбегаю из его кабинета, подгоняемый необъяснимыми, непонятными мне чувствами. В своей палате я до ужина лежу ничком, лицом в подушку, и жмурюсь, жмурюсь, жмурюсь; под веками печёт, щёки отчего-то жжёт. И невозможное, не имеющее права возникнуть во взгляде этого человека страдание ещё долго растравляет мне душу, не позволяя уснуть.
***
Я не ищу встречи. Не хочу больше. Пусть он будет хоть тысячу раз ублюдком, держащим в своих руках мою жизнь. Не могу. Когда вижу дверь его кабинета, становится страшно и гадко. Будто я оклеветал его, оскорбил, плюнул ему в душу.
Может быть, самое ужасное в этом – то, что я действительно это сделал.
Спать всё тяжелее и тяжелее. Больно, душно и пусто. Не сговариваясь, мы сдвигаем кровати и теперь спим втроём, в обнимку: я, Джинни и Невилл. От них всё больше пахнет больницей, будто таблетки становятся частью их самих. И мне страшно подумать, что я тоже провонял безнадёжностью и лекарствами. Мне вообще всё страшнее думать. Не хочу. Ни о чём. Ни о колледже, который оформил мне академический отпуск (отпуск длиною в остатки моей жизни, так?), ни о друзьях, оставленных там, позади. Не позвонивших мне ни разу. Я понимаю их. Я бы тоже не сунулся в такое место: здесь везде – отчаяние. А ещё – боль. Будто в этих стенах она материализуется и оседает повсюду. Вот здесь – к этому углу прислонился, отчаянно кашляя, рано поседевший мужчина из соседней палаты. Вот здесь – Невилла скосило приступом, и он упал бы, не поддержи его я. Вот здесь – выронила пузырёк с таблетками из трясущихся пальцев бледная, вся будто бесцветная девушка.
Мне плохо. Я хочу домой.
После операции Джинни переводят в отдельную палату. Теперь ей нужно повышенное внимание: никто не знает, не обернётся ли временное улучшение рецидивом. Никто не знает, как поведёт себя ослабленный организм. Я пытаюсь навестить её несколько раз, но каждый раз меня отваживают. Отводят глаза и твердят: она в порядке. Просто слишком измучена болезнью. Потом, мальчик.
Я узнаю о её смерти случайно. Выхожу из туалета – и ловлю краем уха разговор двух молоденьких медсестёр. Они говорят: бедняжка, такая юная. Говорят: жалко девочку, жить да жить бы. Говорят: мать её на «скорой» увезли, как узнала, сердце прихватило.
Моё, наверное, тоже прихватывает; я бреду в палату, не разбирая дороги, и отказываюсь от ужина. И от завтрака. И от обеда. И от…
Невилла в палате нет, когда приходит он. Привычно порывистый, со стремительной походкой и чёрными неопрятными волосами. Садится на кровать – не мою, противоположную – и говорит:
– Я думал, вы умнее, мистер Поттер. Пытаться довести себя до голодной смерти в больнице как минимум неразумно.
Мне хочется сказать, что он мог бы катиться вместе со своим дерьмовым юмором и ядом куда подальше, но вместо этого я захожусь истерическим, нервным смехом. Меня трясёт и колотит, меня выворачивает, мне тесно в своём теле.
Я не сразу понимаю, что меня гладят по голове. Что его руки, тонкие и неожиданно крепкие, прижимают меня к нему, что он зарывается пальцами в мои волосы, перебирая едва ощутимо. И мне хочется возмутиться. Отстраниться. Сказать, как я его ненавижу. Но я уже не верю самому себе. А ему – верю. Глупо.
– Поплачьте, мистер Поттер, – зачем-то говорит он мне на ухо, и я дрожу от тихого выдоха, сопровождающего его слова. – Поплачьте.
Говорю ему ломким голосом, что мне не пять. Что я не собираюсь рыдать, как малолетка. Что я достаточно сильный, чтобы справиться. Но на плече его халат пропитывается моими слезами. И мне – не стыдно. Только тошно. Тошно до того, что я начинаю говорить, судорожно цепляясь за его руки, будто он пытается уйти. Говорю про то, какие у Джинни были потрясающие рыжие волосы. Про то, как она умела улыбаться – заразительно и ярко. Про то, как она сворачивалась в клубочек на кровати, ища тепла, и мы с Невиллом грели её оба под её тихий переливчатый смех. Он молчит. Не утешает меня и не прерывает, только гладит, соскальзывает пальцами на линию роста волос, вычерчивает позвонок. И я иррационально, глупо давлюсь воздухом, и слёзы высыхают, и мне становится неловко, будто я принудил его к чему-то. А он шепчет как ни в чём не бывало, указывая мне на тарелку с кашей, которую принёс с собой:
– Теперь, мистер Поттер, вы соизволите поесть?
Мне кажется, в меня не влезет ни кусочка. Но я съедаю всё подчистую. Он усмехается чему-то. Треплет меня по голове. И, уже выходя из палаты, говорит:
– Иногда смерть не считается ни с чем. Но это не значит, что нужно прекращать бороться и надеяться, мистер… Гарри.
Он уходит, чудом не столкнувшись в дверях с Невиллом, а я ещё минут десять сижу на кровати, растерянный и опустошённый. И лишь после осознаю в полной мере, что он правда впервые назвал меня по имени.
***
В день операции я запрещаю себе бояться. Я остался один в палате, мне здесь слишком просторно и слишком страшно, не могу спать. Поэтому возможности – пусть ненадолго – уйти отсюда я даже рад.
Не помню ничего. Сознание как вата. После наркоза я всегда долго прихожу в себя; и теперь, сидя на узкой койке в новой, одноместной палате, я не чувствую ровным счётом ничего. Это не облегчение (моя боль ещё гнездится в голове). Это пустота. Блаженная, счастливая пустота, в которую я проваливаюсь с головой.
А потом – анализы. Бесконечные снимки, бесконечные проверки. Я, наверное, научился читать его: у него всё такое же беспристрастное лицо, когда я сижу перед ним, ожидая вердикта, но теперь я вижу в тёмных – почему я раньше считал их абсолютно чёрными? – глазах что-то смутное и неясное. Среднее между горечью и упрямством. И говорю раньше, чем он успевает открыть рот:
– Не надо. Я понял.
Он кивает. Потом, конечно, спохватывается, твердит, что химиотерапия – пусть и в пяти процентах из ста! – может дать мне шанс. Может уничтожить то, что оказалось не под силу уничтожить хирургам. Ему.
Я смотрю на его руки, на его тонкие, умелые руки с длинными пальцами прирождённого музыканта, и замечаю, как они дрожат. И мне хочется обнять его, как он обнял меня тогда, но я не решаюсь. Только осторожно, боязливо касаюсь его ладони. Удивительно тёплой – совсем не ледяной. Он поднимает голову, вглядывается в меня так пристально, будто ищет что-то.