В июле мы с помпой отпраздновали шестидесятилетие Эрнеста в Чурриане, веселье длилось два дня. На сей раз Мэри развернулась вовсю. Она всегда чувствовала, что Эрнест противится ее желанию отмечать его дни рождения, откладывает на потом, и сейчас решила устроить грандиозный праздник во искупление всех прошлых никак не отмеченных лет. Ей это удалось на славу.
Было шампанское из Парижа, блюда китайской кухни из Лондона, bacalao à la Vizcayína[2] из Мадрида, балаган с тиром из бродячего цирка, знаменитый пиротехник из Валенсии, устроивший грандиозный фейерверк, танцоры фламенко из Малаги, музыканты из Торремолиноса… Гости съехались со всего мира, среди них был махараджа Джайпура со своей махарани и сыном, махараджа Куч-Бехара с махарани, прилетел из Вашингтона генерал Чарльз Трумен Ланхем[3], из Бонна – посол Соединенных Штатов Дэвид Брюс с супругой; собралось множество мадридских знаменитостей, старинные парижские друзья Эрнеста. Это было последнее счастливое лето в его жизни.
Вскоре я стал замечать, что с Эрнестом происходят необъяснимые, неожиданные перемены. Он, как ни бился, не мог сократить «Опасное лето» для журнала «Лайф»; отказался принять участие в традиционной осенней охоте на фазанов в Кетчуме; был убежден, что ФБР установило жучки и в его автомобиле, и в доме, а Служба внутренних доходов держит под контролем его банковский счет, стал считать «запретной зоной» поля, где всегда раньше охотился.
Когда во время моего последнего приезда в Кетчум мы с Эрнестом и Мэри ужинали в ресторанчике накануне моего отлета, он вдруг оборвал свой рассказ на полуслове и сказал, что мы должны немедленно уйти из ресторана.
Мэри спросила, что случилось.
– Вон те двое за стойкой бара – агенты ФБР, а ты еще спрашиваешь, что случилось.
В тот же вечер, уже дома, Мэри улучила возможность поговорить со мной наедине. Она была ужасно расстроена. Эрнест каждый день часами просматривал свои парижские наброски, пытался писать, но у него ничего не получалось, он лишь перелистывал страницы рукописи. И часто говорил о самоубийстве, подходил к стойке с ружьями, брал одно из них и стоял, глядя в окно.
Тридцатого ноября он наконец согласился, уступив долгим уговорам кетчумского доктора, лечь под вымышленным именем в психиатрическое отделение больницы Святой Девы Марии, и на протяжении декабря врачи из психиатрической клиники Майо провели ему несколько сеансов электросудорожной терапии.
В январе Эрнест позвонил мне из больничного холла. Говорил он вроде бы бодро, но голос его звучал неестественно оживленно. Его по-прежнему преследовали все те же навязчивые идеи: в его палате установлены подслушивающие устройства, его телефонные разговоры прослушиваются, он подозревает, что один из интернов – агент ФБР… Я-то надеялся, что лечение смягчит его негодование по поводу беззаконий, которые власти совершают по отношению к нему, но куда там – его телефонный звонок доказал, что одержимость не только не прошла, но, наоборот, усилилась.
Я снова навестил его по пути в Голливуд, когда он уже провел в больнице Святой Девы Марии несколько месяцев и прошел несколько курсов электросудорожной терапии и множество сеансов психотерапии. Я надеялся, что он уже не будет так страдать от мании преследования, но, увы, его терзали все те же навязчивые идеи.
По какой-то необъяснимой причине в январе врачи клиники Майо отпустили Эрнеста из больницы. Он позвонил мне в Голливуд и сказал, как он счастлив, что наконец-то дома, в Кетчуме, и снова работает. Сказал, что на следующий день после возвращения пошел на охоту и сейчас за окном кухни над поленницей висят восемь крякв и два чирка.
Но хорошее настроение сохранялось недолго. Вернулись прежние страхи, и не просто вернулись, но еще и усилились. Он дважды пытался застрелиться из ружья, которое стояло на стойке в холле, приходилось бороться с ним и отнимать ружье силой. Возвращаясь в больницу Святой Девы Марии, он пытался выброситься из самолета, хоть и был под действием мощной дозы успокоительных. В Каспаре, штат Вайоминг, где они приземлились, чтобы устранить какую-то неисправность, Эрнест кинулся к вращающемуся винту.
В тот июньский день 1961 года я ехал по пригородным улочкам Роли во взятом напрокат «шевроле» и с тревогой думал, в каком состоянии меня встретит Эрнест. Я молился, чтобы последний курс электросудорожной терапии и удвоенное число психотерапевтических сеансов с врачами из клиники Майо победили фобии Эрнеста или хотя бы ослабили их хватку.
Я остановился в гранд-отеле «Кахлер» и сразу же поехал в больницу. Дверь в палату Эрнеста мне отперла старшая сестра своим собственным ключом. Недобрый знак! Палата была маленькая, но с большим окном, в которое лился солнечный свет. Никаких цветов, стены голые. На столике возле кровати стопка из трех книг, возле столика металлический стул с прямой спинкой. Окно забрано металлической решеткой с поперечными прутьями.
Эрнест стоял у окна спиной к двери, перед больничным столиком, который приспособили под конторку, чтобы он мог писать. На нем был его старый красный банный халат (он же «порфира императора»), подпоясанный истершимся кожаным ремнем с большой пряжкой, на которой было выбито «Gott Mitt Uns»[4], – этот ремень он снял с убитого немецкого солдата во время Второй мировой войны, когда участвовал в битве в Хюртгенском лесу. На ногах у него были его любимые индейские мокасины, сношенные чуть не до дыр, над глазами – засаленный белый теннисный козырек.
– Мистер Хемингуэй, пришел ваш гость, – сообщила сестра.
Эрнест обернулся, и на его лице мелькнул испуг, но он тотчас же сменился широкой улыбкой: Эрнест увидел, что это я. И он пошел ко мне навстречу, сбросил козырек, и мы крепко обнялись по испанскому обычаю и похлопали друг друга по спине. Эрнест от души обрадовался моему приходу. Борода у него была всклокочена, он похудел, казалось, человек, каким он был когда-то, исчез, а тот, кого я сейчас видел, – лишь смутная тень того, прежнего.
– Ну что же, Хотч, дружище, – сказал он, – добро пожаловать в страну «Шиворот-Навыворот», где тебя обыщут, запрут в четырех стенах и не доверят даже самый тупой нож – такие у них тут нравы.
Сестра продолжала стоять в дверях.
– Сестра Сьюзан, это знаменитый матадор Эль Пекас, – обратился к ней Эрнест, представляя меня. – Пекас, а это Сьюзан, владычица ключа к моему сердцу.
Мы с сестрой рассмеялись. Я отдал ей банку с черной икрой, которую привез Эрнесту, и попросил поставить в холодильник.
Мы с Эрнестом сели – он на кровать, а я на стул, и, слушая его, я сначала было обрадовался, что ясное сознание к нему вернулось, но, к моему отчаянию, Эрнест вдруг снова начал жаловаться, что в его палате полно подслушивающих устройств, телефон рядом в холле прослушивается, он разорен. Он обвинял своего банкира, своего юриста, своего кетчумского врача, всех доверенных лиц, какие только были у него в жизни, расстраивался, что у него нет приличной одежды, что задушили налоги… и так до бесконечности.
Я встал, желая отвлечь его от страхов и подозрений, которые мучили его еще в прошлый мой приезд, когда он лег сюда в первый раз. Электросудорожная терапия ему не помогла, это было очевидно. Я подошел к его рабочему столу и спросил, над чем он сейчас работает.
– Над набросками о Париже.
– И как идет дело?
– В том-то и беда, что никак! Я не могу закончить книгу. Не могу – и всё. Торчу за этим проклятым столом дни напролет, давно уж им счет потерял, мне всего-то и нужно написать одно предложение, ну, может быть, два, три, не знаю, но ничего, ничего не получается. Ни-че-го, понимаете? Написал Скрибнеру, чтобы выкинул книгу из плана. Она должна была бы выйти осенью, но приходится все бросить.
Я спросил Эрнеста, не те ли это наброски из чемодана, найденного в отеле «Ритц», которые я уже читал.