Литмир - Электронная Библиотека

От неразрешимости, по-видимому. В простоте сердца человеческого.

Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.

Они более были не мы.

Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой на тонкую и груболобовую лесть с целью «использованья».

Чувство товарищества – имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз «человечности».

Некоторая гордость некоторыми достижениями – чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к «этим дуракам» – миру и человеку.

Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных (нужных) братаний, острение, подтасовка мнений и с утра до вечера ложь, ложь и ложь – неосознаваемая, четвертьсознаваемая, полусознаваемая, точно нарочно.

У святых отец это называлось впадением в прелесть.

«Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые…»[10]

Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.

Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.

В ней, в простоте Рубахиной, в крохотной по уделу, как родовое место к общей поверхности тела, и было, быть может, все спасение.

Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.

Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры. Ни задушевных по-серьезному товарищей.

На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут.

Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось, взрослой в семье была она.

Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному – не меньшему – «имению» и, «не развалясь» (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.

Было темно.

Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.

У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.

Дождь едва шелестел.

И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.

«Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик».

Приговор или… все же надежда еще?

3

Пускай немного

Еще помучается он…

Александр Блок

Почва на глубине только еще пробовала оттаивать – столбики под лавочку было не вкопать, – и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся – в необходимом отдалении – «собираться с духом» и наблюдать.

Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора – по-мужски – следил за ним из-за калитки.

«Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их…»

Не-мно-ги-е!

Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым яко истина и спасение, а посему и сидит он у чужой могилы теперь: грязь, хлябь, почернелый по болотным кочцам снег там и сям и на сотни верст окрест неродная родимая сторонушка, оскудевшая от рати и от продаж.

«Причина освобождения, – писали штрафникам в личное дело, – погиб в бою…»

На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу – ватажка серых воробьев. А засим – и это вполне сходило за чудо – откуда-то налетела «фактурная», коричневая с краснотцой – сойка? свиристель? чечевица? – и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: «Витю видел? Ви-тю-то-ви-дел?».

Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя.

Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.

Отойдя метров двадцать, оглянулся.

Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая, лоснящаяся от сытой жизни ворона.

Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.

«Начинается…» – без особой даже паники подумалось ему.

Неужели же все-таки начинается?

Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.

Его стошнило.

– Тэк-с! – обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. – Тэк-с…

«Я пролился как вода. Все кости мои рассыпаны»[11]

Стерегущий путь к древу жизни херувим… У него огненный меч…

Что это?

Когда-то давным-давно (а еще точнее – совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу мужчину и женщину.

Хмелев был один – без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками…

Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел их.

Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.

«Ничего, малыш! – было в ее взгляде, оглядыванье и улыбающихся губах. – Не бойся! Увидишь, все у тебя будет хорошо…»

И действительно, слабость – как и тогда – исподволь уходила, нос различил душок затхлой заболоченной воды и – издали – печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.

*

Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке, и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.

Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).

Ошую Вадим Мефодьича – на полу – стояла под его ладонь початая «бутылочка пивка», и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него «все обольщение мира».

«Ага-а! – смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. – Это у нас называется грация, музыка и артистизм!»

Артистизм для утончения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком: артистизьм!

Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал хрупкий глоток безвкусного скисшего пива и вслух произносил нечто более уже расхожее у средней руки умов.

– Ох, дура ты, дура… – говорил, покровительственно прикивовывая, – дуреха ты моя маленькая. – и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.

Из неловкости его вывел стук в дверь – негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.

– Входите, не заперто! – не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. – Войдите!..

Самое по срокам время.

Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место – на больничную дерматиновую кушетку у стены.

Плохий сказал: «Счас!», выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам – к холодильнику.

8
{"b":"63286","o":1}