Рубахе сделалось совестно.
– Тут вот какое дело, – пришлось как-то выкручиваться и выгребать. – Это, Арьк, мужской гороскоп. Исключительно для мужеска полу. А женщины по принадлежности… Жены по мужу, а девицы-юницы – по отцу.
В пять ее лет, в годы детской гениальности (пребывания в истине), для веселых, задушевных и метафизических бесед друга у Рубахи лучше, нежели собственная дочь, не было и вряд ли уж когда будет. Эх.
– Мама, – врал он дальше, – раз она за Орла замуж не забоялась, получается у нас Орлица, Орлица… а некоторые – не будем уточнять – Орлюшки маленькие, Орлюшечки желтоклювенькие.
И вот, как в те лучшие годы дружбы, Орлелюшечка его закатилась забытым едва слышимым клекоточком, подергивая и потряхивая оценившими шутку кудряшками.
Покашивая и поглядывая глазком на отверженную куклу за его коленом, она спрашивала про дядю Яшу Хмелева, про щенка, про как они там живут-поживают и не скучно ли им «без подруг», а он, на автомате что-то ей отвечая, думал про себя, что, взрослея, она не обязательно все поймет, поумнеет и, как надеется христианка-мама, в семнадцать лет возвратит в душу прозрачность ее вод…[9] . Не обязательно.
– «Не плакать, не смеяться, а понимать!» Это кто сказал, чье кредо?
– Барух Спиноза! – весело и опять же с легонькой женской насмешкой во взоре отчеканила дочь. – Шлифовальщик стекол, папуля-сан!
– Время?!
– Хлопотливая сущность. которая. стремится. ну-у. к пополнению! – и аж в ладошки захлопала от радости, что смогла вспомнить…
– Всегда неудовлетворенно стремится, – добавил он требуемое. – Всегда. – это уж от себя добавил к Плотинову.
– Ага-а! Явился – не запылился, Джон Неоплодотворенное яйцо! – Прекрасная его Елена, Ёла, Орлица-Орлица стояла в дверном проеме и улыбалась со всей дозволительной в обстоятельствах искренностью.
«Тоже ведь, – почувствовал Рубаха снова впившуюся в сердце занозу, – случись что. Поплачет пару деньков. а там.»
– Мам! – рывком ухватив чрез отцовские колени «презент», Арина Анатольевна завертела им, протягивая к матери, как давеча он. – Во, гляди, что мне дядя Яша Хмелев прислал…
Скользнув взглядом по непрезентабельному куклиному затрапезу, по примолкшему телевизионному приемнику и, ясное дело, слету все угадав, та покивала разрумяненной ажитацией дочке и посредством сгибания пальчика поманила мужа в их общий, в роскошно-великолепный их спальню-кабинет.
*
– Ну что, сказал? – Она села на свою койку у стены, а он, у противоположной, на свою.
– Сказа-а-ал.
– Ну и. понял он?
Рубаха неопределенно шевельнул плечом, опуская глаза.
– Значит, правда?!! – выдохнула она с горестным жаром. – Какой ужас, Толичка… Боже мой… – Голосок ее дрогнул. – И один, один как зяблик какой там…
Она, наверное, плакала, а Рубаха честно вчувствывался в себя и не мог вычленить, кого жальче: Хмелева, себя (коего, может, прихлопнут ни за понюх послезавтра) или вот ее, Ёлу, жену, горюющую горько чужой бедой.
– Мужик такой симпатичный. – всхлипывала она.
Рубаха аж позавидовал… Сказать, что ли, ей про дуэль? Она же первая и посчитает потом, что увильнул.
У Ариши, у их дочери, он спросил как-то еще в городе, что она любит больше всего на свете.
«Больше всего на свете, – без запинки отвечала та, – я люблю стать балериной!»
Он тогда развеселился, хохотал, потирал руки от «ликующего чуда жить», а вспомнил сейчас вот – и не то больше расстроился, не то испугался.
Ну что они все несчастные-то такие? Зачем?
Ну умрем, ну подумаешь. Туда и дорога.
Минут через пять мать несостоявшейся балерины заявила, что слезами делу не поможешь, нужно действовать: срочно бежать Рубахе к Вадиму Мефодьичу… Поест, отдохнет чуток – и к нему!
Еще неизвестно, мол, что Вадим Мефодьич на всю эту безнадегу скажут.
– Он унас нынче занятой! – не входя вподробности, отверг идею Рубаха. – Я, Ёл, после схожу.
Он видел, как ей невмоготу. Ей мнилось, видно, за день-два, за часы, с Хмелевым науспеет случиться такого, что станет невозможным вернуть или наверстать.
Чтобы зря, бесплодно не сопереживать ей, он встал на ноги, отступил «под форточку» к письменному столу и, стараясь не повредить, вытянул из подмокшей брючины сплющенные папиросы.
За окном лил дождь.
Словно – «Сарынь на кичку!» – отшлепывая чечетку и злобно плюясь, прыгала там кодла бессчетных бесцеремонных карликов, а конца-краю их разнуздке не предвиделось, отсюда было не видать.
И поднялся, поплыв от Сольвейг к Монаху-Гробовщику голубовато-червленый шар (шаровая молния?) – молвленное про себя, но невысказанное желанье:
«А давай, Толь. Молебен во здравие. Сходим».
Шар торкнулся со спины в лопатку Рубахи, в крыльце, и, обойдя стороной и чуть-чуть сжавшись, перескользнул с папиросным дымом в форточку.
Рубаха же поднял над плечом горящую беломорину: слышу-де-слышу, не беспокойся. Рубаха все-о-о слышит.
А про себя думал: это – вряд ли!
В пору ПИДНЦ случалось, конечно, бывать и во церквах; однажды в крестном ходу против займа у дяди Сэма он нес даже хоругвь.
Но!
При всем глубочайшем почтении к отплывшему ценногрузному пароходу, двум-трем отечественным святым и верующей жене Ёле, в превращенье хлеба в тело, а вина в кровь, употребляемую засим одной ложицей из общей чашки, он, Рубаха, уверовать не слышит в себе и малой причины.
Что касаемо косноязычной отсебятины, несомой с амвона отцом Петром в соседствующем с Казимовым селенье, он и вовсе слуга покорный!
Этот их стон поповский: там-потом. умрем, тогда уж. А здесь тяжко, пло-о-охо, неможно.
А вот и нетушки! Ему, Рубахе, здесь хорошо. Отлично просто. Вели-ко-леп-но!
Ежели, блин-клин, бывший друганок Вадя Плохий не направит его послезавтра отсюда силою.
*
Это как взлететь. И все-все почувствовать-увидеть по-другому. И это нечаянно.
И надо очень-очень хотеть. И наждать. Намучиться. Наошибаться. Настрадать.
Напроситься.
И вот тут, слева – тепло. И в душе просто и сухо. И тихо, из глубины любишь все. И благодарность, что услышали и «простили».
Потом уйдет. Надолго, ты можешь решить – навсегда. Но вернется, потому что, как бы ни чувствовала себя недостойной, ты не сможешь без этого.
Ну и т. д.
В дни похорон, в недолгие, драгоценные часы трезвления отпевавший отец Петр сказал дочери покойной:
– Брак, голубынька, от Бога помога человецем! – Погладил розовую седую бороду и словно бы от себя, по-человечески, присовокупил. – Аще к Богу оба идут!
«Молись, – подсказал, – претерплевай, Господь милостив».
И как-то так получилось, что по возвращенье домой они с Анатольем Андреевичем Рубахой обвенчались.
Та самая Катя Измайлович, другиня по девичьему общежитию, бездетная разведенка, юнгианка и автор поэтического сборника «Не ты!», заверила ее, что теперь-то, венчанную, он (Рубаха) развалит ее непременно.
– Не развалит, – сама поражаясь «упором», отвечала упорная «молодая», хорошо зная, что и та, Катя (она была белоруска), просто так болтать не будет.
Говорено было и до и после достаточно. Про самую мощную из коррупций сознания (не по-хорошему мил-то!), про замену любви «прелюбами»…
«Жена, которая имеет мужа неверующего, – повелевал в послании апостол Павел, – и он согласен жить с нею, не должна оставлять его».
– Ты меня, Наруся, не слушай! – сказала напоследок Катя, назвав старым отфамильным (Ненароковой) прозвищем. – У всякой швеи свои узоры вышивок. Ты у нас крепенькая, авось уцелеешь!
– Мы падшие, – воспользовалась и она спросить у умной Кати, – а потому любим, мыслим и чувствуем не то и не так, а потому и не надо бы… до восстановленья?!
– Грубо говоря, так! – улыбнулась, кивая, Измайлович. – Да. А что?
– Но как же. жить? Глаза у них встретились.
«Наруся», одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах – прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.