Еще за полгода до, по нудьбе ближайшего отца-командира, «Тол-Дреич» сделал пробу пера. В курируемой администрацией газете он что-то такое осветил – Е. В. не читала, к сожалению, – и, как засим выявилось, произвел впечатление.
В редакцию пришло с полдюжины писем, статья попала в интернет и (факт отмыкающий) имя «Анатолий Рубаха» молвлено было в недрах самой не к ночи будь помянутой журналистской братии.
Сокращенному Рубахе – «Сократу» – предложили поработать на северах.
Те самые пресловутые технологии по работе с электо.
В сляпанных наскоро предвыборных газетенках, в закуржавелых «северных правдах» и чуть не в прокламациях «Анатолий Рубаха» растолковывал меньшому брату электе как бы нечто сутевое и не суетное.
О зарубежном актере, «прямом и смелом», игравшем одиноких неулыбчивых ковбоев, о его, Рубахи, тренере по пятиборью, скромном и нищем теперь трудяге-ветеране, о залитых водой подземных переходах, копанных по чутью-указке мэра-экстрасенса, и о том, что, по Аристотелю, «всякая вещь стремится к своему месту».
Денег как-то не заработалось, но зато свежеиспеченный пиит преподнес в дар дождавшейся Сольвейг незамысловатые сии поделки.
И самому ль автору, наскучавшись, обрадовалась она так, почудилось ли что опять из иных пространств и эонов, но только опусы в северных газетах поразили Сольвейг в самое уже разбитое ее сердце.
Между тем безденежье и бесхлебье загрозили вновь мосластенькими своими кулачками. «Блестящая» кандидатская по Пантелееву сулила разве фиг с маслом в окаянные девяностые, но, как известно, рок, закрывая перед тобою дверь, где-то по коридору дальше открывает другую.
Битва за власть, она же и за народное счастье, в очередной раз велась, как обнаружилось, и в родимых палестинах.
В нарядном, из шестнадцати полос еженедельнике местного младого банкира, позарившегося на кресло губернатора, легонькое перо Рубахи застрочило без устали и притыки.
Обличающее, срывающее маски, желтенькое и клубничку выпекали по рецептам тех же технологий узкие и широкие специалисты, а он, «Ру точка ру», для рейтинга и иллюзии непредвзятости получил у «умного» начальства негласный карт-бланш.
Свободный и незакупленный, он, как бы не кривя душой, помогал землякам-несмышленышам перенять ракурс верного, оптимистического виденья вещей.
Ах, братцы мои. Ну, чего приуныли-то? Вон, гляди, снежок взблескивает под солнушком! Птичка перескакнула. Девочка со скрипкой дорогу переходит. Хорошо же ведь! Стоит ли от чьего-то шахер-махерства отчаиваться! Пущай они. У нас-то ведь с вами, забыли, Пушкин был?! А еще другой, не Байрон, а кавказский спецназовец, покруче даже того, от кого другой. А Юра Гагарин? А Валера Харламов? А Люся Зыкина? А наша с вами, братцы, всемирная отзывчивость?! А Серафим Саровский на камне? Вон сколько всего! Вы чё-о? Рано помирать. Как сказал второй после Пушкина самый умный в России человек[5]оппозиция – это… Будем вареньезаготавливать, детей родить, жен целовать в алые уста… Быть русским – это… это… это…
И современник, «электорат», велся, что называется, хавал приятненькое, словно по-бабьи под лесть томился сам от себя, «плыл», ошалевал, благодарный за переживанья и правду.
Дошло до авторской колонки, интервью, выступлений по телевиденью и всяковыгодных мановений из чужедальних, умеющих ценить златословесные речи мест.
«Горе, – прочтет она потом в Священном Писании, – егда добре рекут вам вси человеци».
А тогда разве одним сложением губ своих выражала это горе мама.
– Но, мам, он ведь кормит нас с Арькой… Куда нынче деваться-то? В бетонщики?
Не умея отыскать слов, мать молкла, согласная и вовсе устраниться, но очевидно было, что успехи и хлебы эти были ей не по душе.
– При дороге… – уронено было в последнюю, в предсмертную их встречу. – При дороге упало…
– Что, мама, при дороге? При какой дороге? Что упало? Где?
Потом, после беструдно-тихой кончины матери, заплутавшая в трех соснах дочь постигнет – при какой.
В благих целях добычи средств «Ру Золотое перо», используя дар Божий не по назначению, в сущности, обольщал, помогал пребывать в прелести «малым сим», слепой вел слепых, корыстно теша золотыми снами страждущих духовных младенцев, а она, его жена и клуша, оглохнув и потеряв от «любви» голову, легкомысленно, беспечно и в самообольщении употребляла плоды сего фокуса-покуса за его широкой одебеливающей спиной. «Слушайте: вот, вышел сеятель сеять; и, когда сеял, случилось, что иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то… Иное упало на…»[6]
И как же она, деревенская барышня с золотою медалью, выросшая на более жизни любимом XIX веке…
Посеянное при дороге означает тех, в которых сеется слово, но к которым, когда услышат, тотчас приходит сатана и похищает слово, посеянное в сердцах их[7] .
*
– Салют тинейджерам-вундеркиндам!
Не отводя взгляда от исполинских человекообразных мышей на экране, дочь ответила кратким исчерпывающим наклоненьем светлокудрявой скуластенькой головы.
Поклон, в коем почувствовалось Рубахе вечно-женственное: ну-ну, дескать, нагулялся, гуляка-голубок!
Вытащил, коли так, из бокового кармана целлулоидную куколку и, заслоняя угол просмотра, завлекательно повертел ею эдак и так.
Унаследованный от прежних хозяев дар Хуторянина.
«Укокошит меня послезавтра Асклепиус из ружья, – бабахнула в Рубахе мысль, – останется девка без отца!»
Дочь приподнялась со сложенной диваном тахты и без церемоний отодвинула мешающее просмотру препятствие.
– Мама дома? – задал вопрос Рубаха, чтобы почувствовать жизнь. – Тетрадки проверяет?
И сел с дочкой рядом, удалив забракованную ОТК куклу на дальнее от ОТК колено.
С кривящейся презрением губкой ОТК (на заводе, где в юности с годок поработал, – общественно-трудовой контроль, кажется), мадемуазель Рубаха ироничнейше опять поклонилась: о да, дескать, мама дома и она тетрадки проверяет! Еще спросишь что-нибудь?
Он же, схлопотав свое, так сказать, конфузливо и виновато молчал.
«Убьет, – повторилось в мозгу бабаханье, – и не поперхнется, урод!..»
– Папа, а ты где был? Ты у дяди Хмелева был? – затрясли, задергали его за рукав маленькие руки. – А ты кто по гороскопу, пап? А на улице дождь? Куколка мокренькая… Простынет…
И, не выпрямивши ног подхватясь к телевизору, уменьшила «громкость его звучания».
Плохий как-то сказал, что на челе, в физиономье актера на театре и в кино хочешь – не хочешь дышит тайна творения, а у рисованого в мультфильме все до последнего волоконца из тварной авторской головы – «творение твари…». «Обезьяна толпу потешает в маске обезьяны…»[8]
Речь шла о тайне жизни, по-видимому. Об амикошонстве с тайной.
А Хуторянин, Як Якыч, очень неглупо что-то такое возразил.
Что? Что вот сказал Хуторянин Авиценне?
– Ты же в августе народился, да, пап? А это кто в августе? Какое животное?
– Орел! – не моргнув глазом, брякнул папа первое подворотившееся на язык.
– А-а-рёл?! – выгнув по-удавьи наклоненное вперед тельце и распахнув – точь-в-точь мамочка! – широко поставленные зеленые глазищи, высматривала, врет он или всерьез.
Он встал, распрямился, «отряс», как пред забегом на тысячу, одну, затем другую ногу и, вздевая указательный и указующий палец вверх, рявкнул басом:
– Есть! Есть такой знак, дочуш!
Прошелся, сел, склонился к ее ушку и агентурным стальным шепотом ввел «товарища» в курс дела.
– Это, Арюх, по. космическому календарю! – Оглянулся, огляделся и конспиративно-значительно закивал. – Не скроем, не все, не все имеют доступ. Вы понимаете, гражданка? – И, помолчав для усугубленья, заверил: – Пока! Пока не имеют доступа.
Ажно взопрел под полусинтетическим джемпером. Ей же, такой пять минут тому насмешнице ииронистке, хватило простодушья поверить этой белиберде.
– А я? А мама. – она побледнела, забывая закрывать свой широкий рот между словами. – Ты не узнавал? По этому. по космическому?