Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности предстоящего дела отказаться было нельзя.
Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом «темный кров уединенья»[12] Плохия, русско-сельского их Авиценны.
По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.
В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас козел– самодельный обогревательный прибор из намотанной на полено толстой проволоки.
По центру – телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, «вешалка»: три вбитых в стену гвоздя с газетой.
На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.
Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: «Нищета в закоулке глухом…»[13]
Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.
– Ну что, Як Якыч?! – закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. – «Блаженны миротворцы, ибо они утешатся»? За этим притопал-то?
Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.
Притопал он за этим.
Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.
«Чревом и под чревом, де, звероуловлен був».
– Но-о… зачем, Вадик? – от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю губу. – Цель? Закоим тебе сдалось-то?
Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.
– Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил. – Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. – Должно, злобу хотел сорвать. Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия.
Хмелев насторожился.
– Ложного?
– Ну а какое еще оно может быть на одной точке опоры?
Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.
Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.
– Вы, Яша, гордый? – спросил еще хозяин. – Я – да. «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает… трам-та-там-та. следствие чувства превосходства, быть может, мнимого…» Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам «Онегин». А потом: «Недуг, которого причину давно бы отыскать пора…» В самом деле – мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?
Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.
Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.
Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.
– …sapientius est hominibus[14] , – услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.
«Ладно, – подумал Хмелев, – можно, собственно, и отчаливать».
– А давай споем, Хуторной!
Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.
– Давай, – сказал: не бросать же человека. – А что? Барона?[15] «Не осенний мелкий дождичек»? – Он знал, что Плохий любит шаляпинское.
Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя. Ты вся горишь в огне».
Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда-почему песня известна «нехудожественному» Плохию, было непонятно.
Речь шла об англо-бурской войне.
Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?
Ну и вся песня – ответ на вопрос от простого сердца. О чем.
«Тоскую-у-у-ю я-а-а по Родине и жаль мне край родной…»
У него, бура, есть десять сынов, «троих в живых уж нет», и за свободу борются. Тра-ра-рам та-ра ра-ра.
Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.
Мой старший сын, старик седой,
Убит был на войне.
Он без олиитвы, без кре-ста-а
Зары-ыт в сы-рой зе-мле…
Вроде бы они ничего пели, – успевал Хмелев оценить по ходу дела, подумав заодно, что следом за скамейкой надо поставить к могиле крест.
Но потом передумал: ведь Виктор был, вероятно, комсомолец и более чем вероятно – не крещен.
И, медленно уразумевая под песню, что не зна-е т – можно или нельзя это сделать (поставить крест), он почувствовал такую тоску, такую смертную горечь за их с Виктором Родину, за себя, за отца, за дедушку и где-то здесь «пропавшего без вести» дядю Колю, что у него занялось дыхание и пресекся на время голос.
Когда после пимокатной недели дедушка пил, он вспоминал дядю Колю и пел «Трансвааль».
Дядя Коля был сводный брат матери Хмелева, а у дедушки один-единственный сынок. Официально он пропал без вести, но один полчанин-солдат передал после через людей, что якобы видел на месте, где бежал в атаку дядя Коля, дым разорвавшегося снаряда.
«А младший сын, двенадцать лет…» Это у них с Плохием подходило к «малютке».
Малютка пришел к отцу проситься на войну.
«Я выслушал слова малютки, обнял, поцеловал…»
Дедушка закончил церковно-приходскую школу, пел на клиросе. В первую германскую получил два Георгия, был в плену, бежал, а когда началась «эпоха», его, унтер-офицера и фронтовика, поставили в уездном городе военкомом.
Он прослужил три месяца и лет на сорок впрок угадал, что это и что из всего «этого» вырастет потом. Он возвратился в родную деревню и прокрестьянствовал до самого почти раскулачиванья.
Кулаком он не был и не стал, но логику, моготу и ухватку осуществителей Великого Перелома представлял и предчуял.
Он снова приехал в город, купил на окраине домик и начал в подполе – подпольно – катать из закупленной шерсти чесанки: легкие такие, мастерские валеночки.
И Плохий, и Хмелев пели всерьез, но «малютку» прошли без преткновения. А когда до него добирался дедушка – «Малю-ю-тка-а-а на-а пози-ци-ю ползком па-трон при-нес…» – он уже только скулил, тряс сокрушенною лысиной и поднимал горе неразгибающийся черный перст – черный от въевшейся в морщики краски для шерсти.
По-настоящему же, исчерпывающе в словах и смысловых ударениях, спел Хмелеву «Трансвааль» отец, коммунист и помощник военного коменданта того же города, девятнадцатилетним курсантом ходивший в Финскую в штыковую.
В ту самую Финскую… подлую…
На своротке у общей бани стояли и делились впечатленьями бытия две тучные, полные сил старухи.
Одна была в пятнистом спецназовском бушлате, а другая в белых испачканных кроссовках и с лыжной палкой в руке, чтобы не подскользнуться.
Хмелев поклонился на всякий-провсякий, сказал «Здрассте», но они, по неясной причине, ничего не ответили, а, напротив, сомкнули рты и без церемоний, с тупою пристальностью проводили его глазами «докуда смогли».
«Дай мне одежду спасения, – всплыли на подмогу Хмелеву из памяти чужие прекрасные слова, – да прикрою стыд души моей…»
*
Врач и главврач участковой казимовской больницы Плохий Вадим Мефодьевич, как, впрочем, и иные исшедшие известную школу «человецы», страдал недугом, что в компетентных кругах и не совсем по-русски зовется негативным мышлением.
Во всякого рода социальных проектах, событьях и попадавшихся навстречу людях прозревались ему мотивы преимущественно низкие, а причины слов и поступков плотские, выживально-животные.