– Я снова его вскопаю, Барни, – пообещал он, а глаза у него так и сверкали от гнева. – Я не я буду, если не вскопаю. И будет у нас своя морковочка, и лучок, и картошечка. Всё, что надо, – всё будет. Эти голодранцы фашистские не дождутся, чтобы мы без еды сидели. – Дедушка утёр слёзы тыльной стороной ладони. Злые это были слёзы. – Я вот что тебе скажу, Барни, – продолжил он, – в ту войну, когда мы в окопах сидели, я ведь немцев не то чтобы ненавидел. Чего их ненавидеть? Звали их фрицами, но от нас они мало чем отличались. Такие же обычные бойцы. Но нынче-то всё по-другому. Что они сотворили с Ковентри! Здесь же мой дом, мой город, родня моя, соседи! Нынче я немцев ненавижу. И огород свой им попомню! Что они там о себе возомнили? – Дедушка взял меня за руку и крепко сжал. Он так частенько делал, чтобы меня подбодрить. Но тогда дедушка сам расстроился, и это мне полагалось его как-то утешить. Поэтому я тоже сжал его руку.
Но когда мы узнали про Большого Чёрного Джека, никакие утешения не помогли.
Всю ночь, пока продолжался воздушный налёт, мы просидели в укрытии на Малберри-роуд. Вцепились друг в дружку и вздрагивали от каждого удара. Всегда стараешься не слушать, как летит бомба, как она взрывается, но не получается, и всё равно слушаешь. И думаешь каждый раз: ну может, вот эта бомба – последняя. А она никогда не последняя. Дедушка был нашим с мамой надёжным оплотом; он крепко обнимал нас своими сильными руками, а мы прижимались к нему потеснее, и он пел нам песни. Его хриплый голос перекрывал хныканье, и плач, и вскрикивания. А когда падали бомбы, тряслась земля и в убежище сыпалась пыль с потолка, дедушка пел ещё громче.
Наконец сирена возвестила отбой воздушной тревоги, и весь ужас закончился. Сколько мы просидели в убежище, я даже не знаю. Но вот мы выбрались и увидели, что мир вокруг нас превратился в груду развалин, ещё горячих и кое-где дымящихся. Малберри-роуд – точнее, то, что от неё осталось, – всю заволокло едким удушливым дымом, и дым этот, словно туман, окутал нас со всех сторон. Дышать нечем, и неба не разглядеть.
Наш дом стоял в самом конце улицы. Мы ещё робко на что-то надеялись, пока шли до него. Но оказалось, что дома у нас больше нет. Жить нам теперь негде. И не только нам. Всю улицу было не узнать: она просто взяла и исчезла. И только фонарь на столбе уцелел – тот самый, возле нашего дома, который светил мне в спальню по ночам. Все наши друзья и соседи были там, и полицейский тоже, а ещё люди из противопожарной обороны. И все они лазили по развалинам, копались в обломках. Мама сказала, что поищет: может, удастся что спасти. Дедушке она велела увести меня. Она очень горевала и плакала, и ей не хотелось, чтобы я видел её такой. Но там, под развалинами, остались моя железная дорога, и мой лондонский красный автобус, который мне подарили на Рождество, и оловянные солдатики, что выстроились у меня на полке, и раковина с пляжа в Бридлингтоне[7].
Поэтому я вскарабкался на развалины, иногда становясь на четвереньки и помогая себе руками. Мне очень надо было самому поискать. Я бы нашёл свои вещи, точно нашёл бы. Но один дяденька из противопожарной обороны ухватил меня за руку, стащил вниз и, хоть я очень громко возмущался, отвёл к маме. Тут уж я не выдержал. «Мой автобус! – заревел я. – Мои солдатики! Там всё моё осталось!»
Мама легонько встряхнула меня за плечи, чтобы я успокоился и послушал. «Это очень опасно, Барни, – сказала она. – Иди с дедушкой, хорошо? Пожалуйста, сделай, как я говорю. Я найду всё, что смогу, обещаю тебе».
И дедушка предложил: мол, пойдём-ка проверим, в порядке ли огородик. Но я-то знал, что это он только для виду. А на самом деле он уводит меня от всех этих плачущих людей. Мама не хотела, чтобы я торчал там и на них смотрел. Миссис Макинтайр сидела прямо на тротуаре – чулки у неё в клочья разорвались, ноги были все в крови, а сама она бессмысленно уставилась в одну точку. Перебирала чётки и молча шевелила губами – молилась. А мистер Макинтайр вообще куда-то запропастился, и никто не знал, где его искать.
Недалеко от огородика дедушка держал нашу старенькую ломовую лошадь – Большого Чёрного Джека. С тех пор как бабушки не стало, этот конь был для дедушки как лучший друг, да и для меня, если по правде, тоже. С Чёрным Джеком дедушка целый день работал и разговаривал, пока они вдвоём развозили уголь по всему городу. Я иногда им помогал после школы или по выходным. Таскать уголь мне пока тяжеловато, так что я складывал пустые мешки в аккуратную стопочку сзади на повозке. И ещё следил, чтобы у Чёрного Джека всегда хватало воды и зерна в его мешке. Поэтому мы с Чёрным Джеком были неразлейвода.
Сперва мы ничего не заметили: шаткий сарайчик на месте, у входа налитое до краёв ведро с водой, кормушка с сеном болтается пустая. Но Большого Чёрного Джека нигде нет.
И мы увидели развороченную изгородь. Чёрный Джек освободился и убежал – оно и понятно, при такой-то бомбёжке. «Просто забрёл куда-то, – сказал тогда дедушка. – Парень не пропадёт. Он о себе сумеет позаботиться. Чёрный Джек не пропадёт. Он так уже делал. Вернётся, как пить дать. Найдёт дорогу, ему не впервой».
Но я-то понимал, что дедушка всё это говорит сам себе в успокоение. Он и хотел бы верить собственным словам, но ему не верилось.
2
Через каких-то несколько минут мы наткнулись на Большого Чёрного Джека. Он распростёрся на траве возле опушки леса. За деревьями виднелась воронка от упавшей бомбы. Все деревья кругом стояли поломанные, обгоревшие и скрюченные. Большой Чёрный Джек лежал совсем смирно. На нём не было никаких ран. Я заглянул в его огромные глаза. Дедушка опустился рядом на колени, пощупал пульс на шее. «Остыл, – произнёс дедушка. – Совсем уже остыл. Вот бедняга. Вот бедняга». И он весь затрясся от беззвучного плача.
А я тогда не заплакал. Зато чуть не плакал теперь, в поезде. Я всё вспомнил – как по-доброму смотрел открытый глаз, как я ждал, что Чёрный Джек зашевелится и начнёт дышать. И от этих мыслей на глаза наворачивались слёзы.
– Всё хорошо, сынок? – участливо спросил наш попутчик, наклонившись ко мне.
За меня опять ответила мама, и я даже обрадовался, потому что слёзы ещё и к горлу подступили. Говорить я бы не смог, даже если бы захотел.
– Разбомбили нас, – объяснила мама. – Вот он чуток и распереживался.
– Да ещё и руку сломал, – хмыкнул дяденька. – Как умудрился-то?
– А уж это всё футбол, – ответила мама. – Он сам не свой до футбола, да, Барни?
Я кивнул: говорить я всё ещё не мог.
– Дома у нас больше нет, – продолжала мама. – На Малберри-роуд мы жили. Почти всё потеряли. Да и не одни мы, надо думать. Но нам повезло. Вот же мы, сами-то, живые. – Она прикрыла ладонью мою руку. – Так что грех жаловаться. Да и чего нам жаловаться? Благодарить небеса надо. Поедем к моей сестре в Корнуолл, на море, да, Барни? Меваджисси, вот где она живёт. Место там красивое. Никаких вам бомб. Море, солнце да песочек – и рыбы полным-полно. А мы до рыбы с картошкой большие охотники, да, Барни? И тётя Мэвис такая славная, да?
Ну, можно и так сказать. Только говорить я по-прежнему не мог.
Мама ненадолго умолкла, и мы просто сидели, а поезд стучал по рельсам и погромыхивал, за окном пролетал дым. И ритм у поезда сделался как будто чётче, быстрее: дум-ду-дум, дум-ду-дум.
– И собор разбомбили, – снова заговорила мама. – Почти до основания. А ведь такой красивый был, старинный. Шпиль до того высокий, за много миль видно. И зачем им собор-то рушить? Нехорошее это дело, вот что я скажу. Как есть нехорошее[8].