Если Пашка слышал этот вопль, то незамедлительно отзывался, движимый равно любопытством и долгом дружбы. Если же его в этот час не было во дворе или, положим, держали какие-нибудь неотложные дела, намеченная экспедиция могла сорваться. Одному в подвал идти страшновато. Он велик и темен. Войдя в него с одного конца – из нашего подъезда, – можно выйти с другого, и тогда дневной свет покажется ослепительным. Но для этого нужно вытерпеть жуть черного длинного коридора. А ведь из кромешной тьмы тупиковых отвилков того и гляди кто-нибудь выскочит! Даже если и поймешь потом, что это просто кошка, фыркнув и всколыхнув воздух, бросилась тебе под ноги, потому что у нее первой не выдержали нервы – решила, дура, что специально идут ее ловить, – даже если это просто кошка, то все равно волосы встанут дыбом!.. И пахнет противно – затхлой пылью, бр-р-р! Нет уж, лучше вдвоем! Ладно уж, после… А пока можно, пожалуй, цыцыгу поймать. Вот она!
Мухи-цыцыги кружили в палисадниках над цветами. Росло там много всего – разноцветные ромашки-циннии с длинными шелковыми лепестками, душистый табак, золотые шары, хрупкие мальвы. Цыцыги хлопотливо лезут внутрь, озабоченно колготятся в пыльце, одурело крутят головами. У них толстые коричневые животы и прозрачные крылья. Поймав цыцыгу, можно долго слушать, как она жужжит в кулаке. Но лучше всего взять нитку и осторожно схватить узлом на хитиновой лапке. Цыцыга летает на привязи, степенно кружит и изредка опускается тебе на голову, чтобы отдохнуть. Если нитка достаточно длинна, можно отпустить ее. Не в силах унести непомерную тяжесть, цыцыга начинает медленно и ровно следовать каким-то ей одной известным курсом, а ты бежишь за ней с протянутой рукой, чтобы схватить, когда она вздумает ускользнуть в жаркое белесое небо… Как-то раз упущенная мной цыцыга тут же запуталась в листве урючины. К пленнице подскочила мухоловка – миниатюрное пернатое существо, размерами сравнимое разве что с колибри. Не разобравшись с разлету в деле, хлопотливо дергала нитку, трясла листы, а проглотив наконец законную добычу, упорхнула удовлетворенная…
А пока возишься с ними, пока ждешь, когда прилетит, пока ловишь, пока слушаешь звон в кулаке, а потом выпускаешь или, напротив, начинаешь настойчивые поиски нитки (тоже, между прочим, проблема: найти нитку, коли домой за ней идти не хочется), пока безжалостно вяжешь безвинную цыцыгу за ногу, обрекая ее если не на мучительную смерть, то по крайней мере на инвалидность – если исхитрится улететь, оставив в петле сухую хитиновую лапку, – пока занимаешься всем этим, идея, только что клокотавшая в мозгу, линяет, гаснет, улетучивается, – и вот уже акваланг забыт навеки, а вместо него появляется что-то другое.
Как-то раз, ковыряясь в земле на месте угольной кучи, я нашел два стеклянных осколка. Сам уголь привозили к началу отопительного сезона – обычно мелкий, рассыпной. Кочегары, чрезвычайно чумазые и печальные бабаи[2], бросали его лопатами на кроватную сетку, вздыхали, растирая по морщинистым лицам черную пыль. Просеяв, носилками таскали вниз, в темную кочегарку, а оттуда теми же носилками доставляли наружу раскаленный, бордово искрящийся шлак. Когда уголь кончался, в кочегарке угасало последнее тление жизни. Но раньше или позже приезжал грузовик, и бабаи сгребали с него новую порцию. Попадавшиеся изредка глыбы антрацита мы кололи на части – в них можно было встретить тяжелые, размером с алтын, клубничные стяжения золотого пирита.
Так вот, на этом самом месте я нашел два стеклянных осколка.
Они лежали, припорошенные пылью, невзрачные, как самые обыкновенные стекляшки. Однако когда я вытер их о штаны, а потом облизал, в них проявились свойства бриллиантов. Тонкие грани сверкали, ломая свет на ребрах, внутренность стекла радужно переливалась и сияла. Сквозь один из них было кое-что видно: мир представал исковерканный, разбитый на трудно разъяснимую совокупность цветных пятен. Сквозь второй нельзя было даже понять, куда смотришь – на зеленое дерево или на желтый дом, – но искрился он ярче. В общем, это было ценное приобретение.
Целый день я наслаждался ими, разглядывал и хвастал, а вечером, беззастенчиво польстившись на чужое, сменял на спицу от взрослого велосипеда. И начались мучения.
Теперь в чужих руках играли мои сокровища, а я ходил с ненужной мне велосипедной спицей и мечтал об обратной мене. «Нещитово ведь…» – говорил я, пытаясь пронять Валерку своей бедой. «А-а-а! – бездушно ехидничал Валерка. – Сам менялся, а сам теперь говорит! Щитово!»
В сердцах я погнул спицу, ставшую мне в такую цену, и побрел домой. Не было у меня сил смотреть, как мои друзья, завидуя противному Валере, копаются в пыли и с криком «Нашел!» показывают друг другу какие-то жалкие, смехотворно мутные стеклышки, не идущие ни в какое сравнение с моими, так глупо утраченными, бриллиантами. Дело было в стекле: мои-то были из зеркального – из того, что идет на витрины.
Спал я плохо: сначала все горевал, а среди ночи понял, что нужно делать, и не мог дождаться утра. Ни свет ни заря я понесся на соседнюю стройку. Я нашел здоровущий кусок зеркального стекла. Я сел в тенек, положил перед собой камень, взял в руку какую-то железяку. Тюк! – стекло бьется, и в руках у меня – маленький бриллиант. Я уже не зависел от случая. Я мог сделать их больше или меньше, и так наловчился оббивать грани, что невозможно было отвести глаз! Злорадно веселясь, я битых два часа крушил стекло. Горка ценностей росла. Я насыпал полные карманы бриллиантов, самый плохой из которых был во сто крат лучше первых двух вместе взятых. Представляя, какой сейчас произведу фурор, как будут меня просить и умолять, как начнет подлизываться ехидный Валерка, как я широким жестом подарю ему пару-другую своих камней и, чтоб совсем уж убить, верну ему его паршивую спицу, я, посвистывая, направился во двор…
Общество я застал все в той же позиции – сунув головы в пыль как страусы, они, охваченные повальной эпидемией, добывали себе бесполезные стеклышки.
– Эй! – закричал я, горделиво выворачивая карманы.
– Ух ты! – сказал Пашка и бросил в пыль все, что у него было.
– Ух ты! – сказал Олежек и тоже отошел, кинув свои ценности.
– Ух ты… – сказал и ехидный Валерка, но не доставил мне этим радости, потому что, безразлично скользнув глазами по моим россыпям, размахнулся – и все его приобретения, напоследок тускло сверкнув, дружно улетели в арык.
Я напрасно надеялся, что они вернутся. Груда битого стекла переливалась в моих руках тонкими гранями. Красота никому не была нужна, потому что ее стало слишком много. Это была полная, абсолютная девальвация. Медленно гасли, потухая, искры…
Я размахнулся и – ах, как красиво полетели обломки моего богатства и преимущества! как застучали, переливаясь и звеня! как застыли потом в пыли! – для того, быть может, чтобы следующее поколение обнаружило однажды целые залежи замечательных, мною сделанных бриллиантов!..
Я подхватился и побежал догонять.
* * *
Догнал ли я их? Не помню. А если догнал, что мы стали делать? Тоже не помню. Может быть, мы делали что-нибудь хорошее? Не исключено. Возможно, мы проявляли детскую доброту. Но скорее – детскую злобу.
Может быть, именно в тот день мы играли с приблудным щенком. Сначала мы гладили его. Потом тормошили. Потом кто-то случайно наступил на хвост. Щенок пискнул. Его жалобный скулеж странно подействовал на всех нас. Пьянея и подбадривая друг друга в собственной осатанелости, мы стали гонять его по двору, норовя еще и еще раз наступить на хвост. Несчастный щенок визжал, и крутился, и скулил, и валился на спину, молотя воздух лапами и еще надеясь, видимо, повернуть происходящее на путь игры и мира. Кто-то схватил палку. Не так-то просто попасть палкой по хвосту уворачивающегося щенка!.. Мимо! Мимо! Дай сюда! Дай! Мимо! Мимо! Попал! Мимо! Дай! Мимо!.. И вот еще один удар – со всего маху, с хохотом, с визгом, в толпе таких же, как ты, кричащих: «Дай мне! Дай!» И опять мимо – не по хвосту, а прямо по спине! И щенок уже не бежит, а ползет, скуля, волочит задние лапы, по-тюленьи загребает пыль передними… Протрезвление, жалость, упреки. Слезливое смятение, блюдце с водой, какие-то бинты, упаковка аспирина, которую кто-то принес, задыхаясь от спешки, со словами: «Вот лекарство! Вот оно!..» Дежурство возле него, и сразу пять или шесть тряпок, которые можно постелить, и все хотят, чтобы была постелена именно его. Коробка из-под ботинок, в которой следующим утром он лежал пушистый и закоченелый. И настоящий, уже не групповой, а на каждого в отдельности отмеренный страх. Скорбная процессия, желтая земля у помойки, рыдание, торжественное сознание собственной неправоты.