Но животные о смерти не знают. Смерть всегда где-то в будущем, а будущего они представить не могут. Будущего у них просто нет. Есть только настоящее – вот это мгновение удовольствия или муки. И, конечно, прошлое – правда, очень размытое, неясное, довольно убогое прошлое, все перепутанное, скомканное, перегороженное бессмысленными радужными пятнами, в которых время от времени пробегает нечто опасное или съедобное. В общем, смерти они не ведают, не представляют себе, что это такое – смерть; поэтому и причинить ее им нельзя. А раз нельзя, люди легко обращаются с их жизнями – кормят, растят, лечат, а потом возьмут и зарежут. Даже и поговорка есть на этот счет: скотина нож любит.
Вот и Мурзик – умирает, но не знает об этом. И хорошо, что не знает. Его жалко, очень жалко. Но все же не так, как было бы жалко человека. Потому что человек – знает, он – лицом к лицу. А Мурзик – нет, он не может этого знать. И хорошо.
Но однажды Мурзик заплакал.
Он лежал в углу дивана на сложенном вчетверо байковом одеяльце. Дыхания не было слышно. Полузакрытые глаза смотрели куда-то в стену. Веки подрагивали. Вот еще две слезинки выкатились и сбежали по шерстке, оставляя влажный след.
Он умирал и плакал, хотя должен был оставаться равнодушным, и это было необъяснимо…
Плакал он зря, потому что на роду ему было написано выздороветь.
Не знаю, что оказало свое действие, – таблетки ли, которыми его пичкала мать, или молоко, которое она вливала в него пипеткой, или то, что мы не забыли о нем, не бросили одного бороться с хворью, – но тонкая, очень тонкая ниточка стала понемногу крепнуть, утолщаться; вот он перевалил какой-то рубеж, что-то переменилось; вот начал пошевеливаться, вот стал широко, как раньше, раскрывать глаза. Однажды вечером он самостоятельно спрыгнул с дивана и побрел на кухню, едва ковыляя на подламывающихся лапах.
– Мяу! – как будто немного смущенно сказал он, появившись из коридора.
Я подхватил его с пола и осторожно усадил на законное место. Это был поставленный на попа вьючный ящик, где всегда лежала подстилка.
Мы ужинали, Мурзик сидел на ящике, моргая и немножко покачиваясь от слабости.
И вдруг в кухне появилась мышь!
Я не знаю, откуда и зачем она выскочила в столь неподходящее время. Возможно, это была оголтелая любительница котлет, не сумевшая побороть соблазна. Может быть, у нее были здесь какие-нибудь срочные дела. Не исключено, в конце концов, что она решила покончить с собой и выбрала почему-то именно такой, для всех нас мучительный способ. Даже если она не была безумной с самого начала (в чем у меня и по сей день остаются некоторые сомнения), она неминуемо должна была, выскочив из-под шкафа, обезуметь от света, шума, запаха и присутствия кота. Так или иначе, она принялась метаться из угла в угол.
– Мышь! Мышь! – закричали мы хором.
Мурзик смотрел на нее в немом изумлении. По-видимому, он не мог себе и помыслить, что за время его болезни либерализация отношений между людьми и мышами достигнет таких высот, что эти серенькие создания начнут совершать прогулки прямо во время ужина.
У него не было сил прыгнуть. И он имел полное право не прыгать. Он был так слаб, что в любом случае поединок с мышью следовало отложить, поскольку его исход был сейчас непредсказуем. Однако он шагнул к самому краю ящика, и когда она в очередной раз семенила внизу, Мурзик повалился сверху, нелепо растопырив лапы.
Плюх!
Он лежал на полу и смотрел на нас. Этот взгляд не был ни безразличным, ни просительным.
Он все знал, этот Мурзик. Знал, что должен был умереть. Знал, что мы спасли его от смерти. Он был в долгу. Но теперь отплатил.
Он лежал на полу и смотрел вверх, на наши лица, моргая и тяжело дыша не то от волнения, не то просто от чрезмерного усилия. Он хотел знать: видим ли мы, что он поймал для нас мышь?
Мы это видели.
Больше он не болел, и поэтому нам не приходилось спасать его от гибели.
Какой была его настоящая смерть, я не знаю. Прожив бок о бок с нами двенадцать лет, Мурзик ушел, когда мы переехали на новую квартиру. Он исчез на третий день – разумеется, не попрощавшись. Мать пришла в старый двор. Стоило ей покликать, как он появился и подбежал, радостно мурлыча. Она посадила его в сумку и вернула к месту новой прописки. Он сбежал тем же вечером. А когда она явилась за ним снова, Мурзик выглянул из зарослей пыльного палисадника, приветливо посмотрел на нее, извинительно мурлыкнул, но в руки уже не дался.
Веревочка
Дед вставал рано. Сквозь сон я слышал, как он пыхтит и брякает гантелями в другой комнате, представлял его сухое, жилистое тело и снова засыпал. Потом я проснулся окончательно. В голове, замутненной сном и солнцем, запрыгали первые случайные слова.
– Ты не брал у меня веревочки? – спросил дед, положив гантели.
Я не брал. Так и ответил: не брал, дескать.
– А где же она? – подозрительно спросил он.
Я не знал. Вообще, я хотел есть, а не разбираться с какой-то дурацкой веревочкой. Я ее и в глаза-то не видывал.
Встала бабушка.
– Таня, ты не брала у меня веревочку? Из ящика…
Бабушка не брала.
Дед переставлял на кухне стулья и чертыхался. Он был сердит.
– Господи! – сказала бабушка с досадой и трепетом.
Веревочка не нашлась. Ее не было ни под стульями, ни под столом, ни на полу в коридоре – нигде.
– Что?! – сказал мне дед. – Ты врешь?!
Я, однако, не брал веревочки.
– Врешь?! – кричал дед. – Да у меня дети никогда не врали!
Он был отчасти прав: кроме меня, веревочку брать было некому.
Но я не брал.
Бабушка металась вокруг нас, заламывая руки.
– Прочь! – рявкнул он. – Прочь! В угол!
* * *
Дед куда-то ушел, напоследок хлопнув дверью, а я стоял в углу и рыдал.
– Господи, ну, может быть, ты все-таки взял эту треклятую веревочку?.. Сознайся, легче будет, – увещевала бабушка.
Я вспоминал сквозь слезы. Нет, не брал. Кажется, не брал… Дед всегда был справедлив. Неужели я взял?.. Да ведь нет, не брал!.. Ну а как же тогда дед? Разве он станет просто так?.. Неужели все-таки я?.. Брезжили какие-то смутные образы: вот подхожу на цыпочках, беру ножик и отрезаю кусок веревки. Нет, не так: я просто взял и сунул ее в карман. Смотал клубком и… А из кармана потом вынул и куда-то перепрятал… иначе почему ее нет в кармане? Перепрятал, но куда? Под диван? Да нет, почему бы это вдруг под диван?.. В жизни я ничего не прятал под диваном… Может, просто-напросто выбросил? Да зачем?..
Да, да… наверное, выбросил – ведь эта веревочка наверняка и слова доброго не стоила. Какая-нибудь мусорная, дрянная веревочка, каких полно в кладовке… далась ему эта чертова веревочка!
Кладовка у деда ломилась от нужных вещей. Предметы здесь были собраны самые разнокалиберные: деревянные бруски, обрывки проволоки, куски ржавой жести, обрезки труб, обломки кирпичей, банки с загустелыми красками… Казалось, они вечно лежали там в пыли и покое, никогда не меняя ни роли, ни положения, – хлам и есть хлам. Но присмотришься – и видишь, что лоскут жести обхватил треснувшую ногу горемыки стула, деревяшка подперла забор, проволока поддержала упрямые виноградные плети, свисающие во дворе с неказистых, но прочных и опять же доморощенных шпалер. Кирпич утвердился под ларь, трубки легли, засыпанные землей, поперек арычных дамбочек, и теперь по ним течет, когда надо, вода. А кладовка опять полна калеками, не дожившими своего законного века.
Это был не мусор теперь. Это были вещи. Пусть даже сломанные. Дед брал их в руки и начинал доводить до ума. Дед упрямо колдовал, и в конце концов случалось волшебство – они оживали. Вода текла, дерево росло, стул стоял, гвозди вбивались, завязывались плоды, взрывались бутоны на розовых кустах.
Земля, воздух, огонь и вода в своих простых и конкретных проявлениях – все это были его родные стихии. Желтый суглинок покорно крошился под сверкающим лезвием кетменя, горячий ветер осторожно смахивал пыльцу с цветов, пламя послушно съедало кучи сухой травы и обрезки лоз, а животворная вода теснилась в арыке и сверкала на солнце мелким крапом золотистых песчинок…