Прозанимались мы недолго – у Наташи не стало времени. Напоследок она сводила меня в театр, где работала. Мы прошли в боковую дверь и поднялись по лестнице. Она попросила подождать. Я подождал немного, а потом отправился бродить по коридорам, разглядывая курящих балерин и каких-то девчонок, одетых как балерины. В финале на меня вышел размалеванный чем-то красным и одетый в лохмотья дядька с пистолетом. Я испугался и убежал назад. Наташа всплеснула руками и снова повела меня за собой. В конце концов мы оказались за кулисами сбоку. Впереди простиралась сцена, еще дальше и слева – зрительный зал. Время от времени кто-нибудь из персонажей бранил меня за то, что я стою на дороге. Из всего предлагаемого искусства наибольшее впечатление на меня произвела лодка. По идее, она должна была бы плыть – ведь на то она и лодка. А на самом деле, как ни трудно в это поверить, ее тащили на веревке по двум деревянным брусьям! Вот вам и лодка! Понятно, что она двигалась рывками, шатаясь и немилосердно скрипя…
Новая учительница музыки приходила сама. Это была толстая белобрысая тетка, сердитая и всегда смотревшая на часы так, будто хотела прекратить их тиканье взглядом. Надо сказать, к тому времени я давно уже расхотел заниматься музыкой. Мне быстро наскучивало сидеть перед разверстой пианиновой пастью, ломать пальцы на черно-белых зубах, заучивать порядок хвостатых нот, гроздьями свисавших со своих линеек… К Наташе я ходил с удовольствием потому, что в ее сумрачной квартире все было как-то необычно – голубые стены, запах старой мебели, огромные цветочные горшки и листва над головой, как в лесу. Худенькая черноволосая Наташа, должно быть, и не подозревала, что в ее присутствии я начинаю медленно таять, стекая со стула на пол, к ее ногам, и готов веками долбить по клавишам.
Тетка всегда была настроена очень по-деловому. Ее метроном укоризненно качал головой, с сухим пощелкиванием деля мою жизнь на музыкальные такты. Я изнемогал. Приходилось заниматься и по вечерам. Мы ужинали и начинали. До, си, ля… «Мам, я хочу пить…» Я вставал и медленно – как можно медленней! – брел на кухню. Открывал кран, ждал, пока стечет вода, наливал тонкой-тонкой струйкой полный-полный стакан, отпивал немного. Иногда выливал воду и наполнял его снова. Затем, еле шевеля ногами, плелся назад к пианино. Ля, си, до, си… «Мам, я хочу…» Долгая пауза. Ля, ля, до, си… Потом у меня начинало чесаться в ухе. Разумеется, это препятствовало занятиям: приходилось на некоторое время оторваться от них, чтобы ковырять мизинцем собственные недра, внимательно разглядывая палец после каждого погружения. До, ре, соль. «Черт побери!..» – говорил с дивана отец. Ля, ля, си… вдруг, ни с того ни с сего, я с громом и бряцанием падал лицом на басовые клавиши и принимался рыдать, заливая клавиатуру потоком всамделишных слез. Десять минут на успокоение. Фа, соль, до. «Сумасшедший дом! – говорил отец и, сорвавшись с дивана, садился рядом. – Теперь я с тобой буду заниматься!»
Однажды, заслышав знакомый нервный стук в дверь, я, вместо того чтобы отпереть, на цыпочках направился в ванную и долго стоял там, напряженно разглядывая в зеркале испуганно-глупое лицо. Тетка потопталась у двери, постучала еще и ушла. Матери я изложил какую-то тщательно продуманную басню, в которой фигурировала задержка после пятого урока и пионерский сбор. Через неделю пошла в ход головная боль, неожиданная дурнота, поход в медпункт и минутное опоздание. Я знал, что долго это продолжаться не может, но, сделав постную мину, врал и апатично ждал конца. На третий раз тетка, постучав, решила взять меня на пушку. «Я тебя вижу!» – закричала она. Я не поверил, но оцепенел. Она стучала как бешеная, повторяя: «Я тебя вижу! Я вижу тебя! Вижу я тебя! Открой!» Потом замолкла ненадолго и вдруг (успев, оказывается, за этот краткий промежуток времени обежать дом!) с тем же воплем забарабанила в окно. Что мне было делать? Наличествовало несколько вариантов поведения. По-видимому, я выбрал не самый лучший – я сомнамбулически подошел и отдернул занавеску. Зачем я это сделал – не знаю до сих пор. Так или иначе, мы оказались друг против друга – она, белая от злости, и я – по разные стороны совершенно прозрачного стекла. Ныне я полагаю, что она все же меня обманула – как, в самом деле, можно видеть сквозь дверь? Я отпер. Мы в последний раз отзанимались музыкой. В последний – потому что она дождалась, когда вернется с работы мать… потом пришел отец… и в слезах и плаче я отказался заниматься – навсегда.
Двор конечно же принял известие о моем освобождении на ура. Двор полагал, что музыкальные занятия – дело постыдное. Двор не хотел музицировать. К тем, кто все-таки вынужден был этим заниматься, относился с презрением, пренебрегая ими как людьми совершенно несамостоятельными. Однако терпеливо ожидал их полного очищения и возврата в лоно.
Кажется, одна только Надька Чоботова выучилась, в конце концов, толком играть на пианино.
3
В феврале на холмах за Нагорной расцветал миндаль – розовой пеной стекал по склонам. В апреле, налетая из-за гор, долго кружили над потемневшей долиной ливни, пухли волнистой водой переполнявшиеся арыки. Мутными потоками заливало улицы и дворы. Ветер корежил ржавые жестяные крыши и, бросив в воздух горстью черной фасоли, швырял из стороны в сторону истошно орущих скворцов-майнушек.
После этого те, у кого были зонты, надолго клали их в шкафы и комоды. Наступало лето. Мы раздевались.
Надька Чоботова всегда ходила закутанная с пяток до самой головы, в кофточке с воротничком под самый подбородок. Открытыми оставались только кисти рук, лицо да еще иногда узкая полоска на ногах между низом длинной юбки и гольфами. Но хватало и этого – вся ее кожа была покрыта серо-розовыми пятнами шелушащихся струпьев.
Когда ее принимали в игру, то сама игра вскоре кончалась, потому что все старались быть от Надьки подальше. Надька замечала это и уходила, не навязываясь.
Порой обнаруживалось, что Надька, сидя в сторонке и, допустим, натирая песком осколок оконного стекла (потому что весь двор трет песком осколки оконных стекол, то и дело подбегая друг к другу и показывая: «Смотри, какое у меня матовое!»), добилась большого успеха: у нее получилось самое красивое, самое матовое, ровно непрозрачное стекло, чистое, белое, без окошечек и царапин. Выслушав наши уханья, выражающие завистливое восхищение ее замечательным умением, она смотрела на дело рук своих, как будто удивляясь – что-то ее может кому-то нравиться! – коротко улыбалась, оставляла стекло и уходила, не пытаясь продолжить дружбу. Молчаливая, она не походила на своих писклявых сверстниц и дружила бы, наверное, с нами, не сторонись мы ее из-за кожи, исковерканной диатезом, – который, впрочем, как говорили, должен был пройти с годами: буквально со дня на день.
Жили они в небольшом финском доме на две семьи, примыкавшем к нашему двору и обрамленном живой колючей изгородью. Мать Надьки и отец (а были еще бабушка, дедушка и прабабка, бытовавшая за неимением другого места в кухне на узком и коротком диванчике) вечно зазывали нас в гости. Должно быть, они надеялись, что кто-нибудь все-таки подружится с Надькой и мало-помалу втянет в наш круг, вернее, разорвет круг перед ней, избавив тем самым от одиночества. А может быть, просто любили детей, но своих больше не заводили, потому что Надькина короста, как я однажды подслушал, была результатом дурной наследственности и еще чего-то такого, что называлось обезьяньим словом «резус». Никто к ним особенно не рвался: ничего там хорошего не было. Если все же заходили, то сама Надька молчаливо стояла в сторонке, ожидая, пока каждый из нас получит свою витаминку, на чем обычно визит и заканчивался. Витаминки раздавал дед – доставал из серванта несколько пузырьков и наделял каждого белым или оранжевым шариком. Весь дом пах витаминами – горьковатым таким запахом. Надьку пичкали, чтобы избавить от диатеза, а мы сосали просто так – как конфеты. С дедом же ходила она и на музыку – в музыкальную школу. Дома у них пианино не было. Да его и поставить-то там было негде.