Так что полуголые проходы Женни по коридору и раскрывания одеяла при «спокойноночных» прощаниях меня, слава Богу, никак не возбуждали, так как она была далека от интересовавшего меня возраста, но все больше раздражали, потому что в первом случае меня рассматривали как пустое место, а во втором – просто издевались, понимая, что меня это смущает, и действительно смущало. Особенно потому, что я не мог не видеть, что Женни неизбежно вырастет во взрослую девушку как раз того типа, который мне особенно нравился. Черты лица, правда, на мой вкус, были слегка жестковаты, но любящее выражение лица вполне могло их сгладить, оставалось только добиться его. Однако в том виде, в каком она была сейчас и как себя вела, она меня никак не интересовала.
Зато стоило мне выйти на улицу, как я приходил в какое-то подростковое сексуальное возбуждение. Я понимаю, что обязательно найдется какой-нибудь психоложец, который непременно скажет, что вот она – подавленная тяга к Лолите. Дома я якобы подсознательно наложил на нее табу, а стоило оказаться за его пределами, как она давала о себе знать и вырывалась наружу. Ну да. Только… Ну, в общем не торопитесь выносить свое единственно верное суждение.
Однако, что совершенно точно, так это то, что это постоянное возбуждение мне крайне мешало, потому что думать надо было о другом. В то дело, которым мы занимались с Эженом, я собирался вложить все свои деньги, довольно много еще взял в долг на небеспредельный срок, а Большая Стерва все тянула и тянула с ответом.
Как мы тогда решили с Эженом, она одновременно выкручивала руки другому покупателю, а может быть, и не одному, претендовавшему на ту же партию товара, и ждала, кто из нас сломается первым и возьмет ее за ту цену, которую она заломила. Но это был полный no way. Ни я, ни Эжен не сомневались, что такую цену никто не заплатит. Всякие переговоры закончились. Оставалось только ждать. Ну, мы и ждали, терпеливо теряя терпение.
Свободного времени была масса. Половину его я, как обычно в Париже, проводил в том самом Лувре, в который когда-то и не мечтал попасть.
Я часами стоял перед «Джокондой», на которой даже слегка помешался. Вообще-то не тогда, а много раньше, но в тот приезд в Париж это вышло на какой-то новый виток. То, глядя на нее, мне казалось, что я раздваиваюсь, и вот уже два меня ныряют в ее глаза. В другой раз мне привиделось, что она приметила меня издалека, впрочем, так было почти всегда, и стала меня контролировать, держа при этом под кожей за ребра.
Как-то раз мне удалось протиснуться сквозь толпу японских туристов (китайских тогда еще не было) поближе и посмотреть на нее в упор. Неожиданно веки Джоконды захлопнулись, и ее глаза, оставаясь двумя глазами, проглотили целиком меня одного. Я отчетливо почувствовал, как втекаю в каждый ее глаз по отдельности, вопреки физике, не разрываясь на части.
В следующий раз обошлось без раздвоения, и я каким-то образом погрузился в них как одно единое целое в другое единое целое, и у меня на двоих с Джокондой осталась одна пара зрачков, которые смотрели в обе стороны: внутрь картины и наружу.
Возможно, мои образы кому-то, кроме меня, и были бы интересны, но лет двадцать спустя меня играючи переплюнул один простой человек из Днепропетровска, знакомый моего друга, который, точнее которая, так как это очень умная и тонкая женщина, рассказала мне об этом.
Этот самый ее знакомый уже довольно зрелого возраста приехал в Париж из Днепропетровска. Походил, побродил по нему и счел, что Париж хоть и немного, но все же интереснее родного Днепра. Сходил он и в Лувр, который в целом тоже произвел на него не самое сильное впечатление. В Днепре такого, конечно, не было, но оно и не особенно было надо.
Образование у него было крайне ограниченное, и до похода в Лувр он знать не знал о существовании «Джоконды». Тем не менее он ее не просто заметил и выделил из всего увиденного, но и сумел достойно рассказать об их встрече tet-a-tet друзьям, с которыми и пришел в Лувр: «Ребята, вы это видели!? Ее заточку?! Я пошел налево – заточка за мной. Я пошел направо – ее заточка тоже направо повернулась. Вот чудеса-то!» Я со своей заумью тут даже рядом не угадываюсь. Это как соревноваться в остроумии с покойным Виктором Черномырдиным. Такое ощущение, что бодаешься со всей ожившей и нацелившейся на тебя народной толщей.
Остаток свободного времени я проводил в городе, одновременно любуясь архитектурой и ища приключений, которых всегда хватало в моих зарубежных поездках, но на этот раз они почему-то меня обходили. Я заходил в ресторанчики, где все время заказывал мясо с кровью, которое, как ни странно, до сих пор помню даже не мозгами, а непосредственно языком и зубами, в том числе и теми, которых, увы, больше нет, а вместо них, как могильные камни, остались стоять коронки, на которых только надписей не хватает.
Поглотив мясо, я неизменно переходил на парижские блины, на которые тогда серьезно подсел. При той нервотрепке, в которой я жил, и том количестве километров, которые каждый день отмеривал по Парижу, потолстеть мне все равно не грозило. Но долгое время удавались мне только эстетическая и кулинарная стороны моего путешествия. Бизнес и секс стояли. Да-да, звучит двусмысленно, но именно так двусмысленно все и было.
И вот весь из себя такой двусмысленный я шатался по знакомым парижским архитектурным адресам и обсиживал незнакомые кафе и скамейки. Настроение все больше портилось, от чего я все чаще то насвистывал, то напевал себе под нос песню из фильма «Поздняя встреча» по рассказу Нагибина, правда, с измененной концовкой, который случайно увидел во второй раз прямо перед отъездом. Хороший и абсолютно забытый фильм с Алексеем Баталовым о большой любви, физически продлившейся меньше суток, а духовно – много лет. И песня об ушедшей молодости там была тоже. Хорошая песня «По вечерам у нас играют и поют…», точно отражавшая мое тогдашнее настроение, да и сегодняшнее, пожалуй, тоже.
Забавно сейчас, когда мне почти в два раза больше лет, чем было тогда, об этом вспоминать, но так оно и было. И несмотря ни на что я по-прежнему понимаю себя тогдашнего, уже такого далекого, и не кажусь сам себе идиотом. В некотором смысле мы никогда не бываем больше такими старыми, как в тридцать лет. По сути, это первый возраст, когда мы понимаем, что чего-то очень важного с нами уже больше никогда не будет и что-то никогда не вернется и не повторится. В детстве мы растем и радуемся росту, потом настоящее полностью захлестывает нас, а к тридцати у нас впервые появляется прошлое, по которому можно тосковать. И это новое чувство овладевает нами, кем больше, кем меньше. Мною оно тогда овладело почти целиком.
В общем, я гулял по Парижу и предавался печали, которую заедал мясом с кровью и блинами до тех пор, пока Большая Стерва не сломалась. Это я тогда так думал. Потом выяснилось, что она просто нашла способ нас надуть.
Но тогда мы с Эженом этого не знали и праздновали победу. Женни смотрела на нас, как на нелепых маленьких детей, и права, как вскоре выяснилось, была именно она в свои неполные двенадцать лет. Большая Стерва, эта старая мерзавка, воспользовалась некоторыми невнятными условиями стандартного контракта и всунула нам не совсем тот товар, который мы заказывали, и такого «не совсем того» там оказалась чуть ли не половина.
Когда потом в Москве я это обнаружил, меня просто оторопь хватила. А она еще и нагадила нам с документами. По-моему, просто из желания испортить жизнь за то, что мы не приняли ее изначальных условий, и эта бумажная проблема потом еще больше осложнила продажу.
В общем, едва начав продажу, я быстро понял, что никакой прибыли не будет. И тогда, как и положено любому дураку, я решил отыграться. Я влез в совершенно новую для себя авантюру и потерял все свое и, так как пришлось занимать, еще довольно много чужого.
И вот тогда я вспомнил, как одновременно давно и недавно в Париже Женни смотрела на нас, точнее, на одного меня, так, как будто все это знала заранее. Странно, но почему-то тогда я не догадался, что она тем взглядом, скорее всего, «повторяла» чьи-то слова, наверное, своей матери, и мне это казалось чуть ли не мистикой.