Храбрый, надо же. Видно, ждал: кто отзовется? Нет, ничего. Я поселился в своем же пустом общежитии, попросил – и пустили. Так мы и проболтали с Эльзой три ночи подряд. Не совсем платонически, но почти. Еще не отшумел Gaudeamus, а я засобирался обратно в лагерь, будто стал волноваться – как они там?. Неужели проснулось зловредное чувство ответственности? Вряд ли. В пригороде я попробовал останавливать тяжелые грузовики, но что-то не очень везло. Подбросят на десять километров, и снова давай голосуй. Зато бесплатно. Где-то на полпути я встретил компанию знакомых географов – мы вместе посещали военную кафедру. Неподалеку располагался научный лагерь. Даже не знаю, чем они там занимались, – мерили скорость ветра, производили геоморфологические исследования, брали какие-то пробы почв? Звали с собой: девок хоть отбавляй, а нас только четверо! И ржали как жеребцы. Под вечер я оказался в каком-то дрянном городке и застрял по-серьезному. Там была одна-единственная забегаловка в длинном деревянном бараке, я наскреб по карманам копейки и пристроился к очереди за пивом. Кругом, понятное дело, одни мужики, да и те какие-то злобные, шипят, матерятся. Да. Скорей бы доехать, чуть не сказал – домой. Я вышел на серую сумеречную дорогу и потопал пешком. Мимо летели пустые грузовики, но ни один гад даже не притормозил. Еще самосвал. Что-то их много для ночи! Так я и пер на своих двоих. Вот и центр городка – урчат бортовые грузовики, сияют прожектора, хрипло кричат мужчины, и горят окна во всех здешних немногочисленных здешних учреждениях. Это я прикоснулся к тому, чего боялись и ждали: ночью русские вступили в Чехословакию, и всюду была объявлена боеготовность номер один. Много позже, вспоминая ту ночь, я представил себе, как ползли через Влтаву русские и гэдээровские танки, как с неба сыпались на Прагу десантники каунасского и алитусского полков, в которых никто не стрелял и которые в Праге ориентировались, как на своем полигоне. Недаром натовские стратеги операцию по захвату Праги позднее сочли образцовой! В воображении – это было опять-таки много позже! – без труда уместились чехи, бегущие к баварской границе, и готовый к удару, но, слава богу, не ударивший Bundeswehr, я ощутил замешательство и напряжение в Брюсселе, Москве, Бонне, Вашингтоне… Той же ночью что-то похожее, только в миниатюре, происходило на центральной – единственной! – площади заштатного городка под боком у Польши. Зачем им столько машин?! – мучился я. Грузовики как грузовики – сельская механизация: кто-то недавно сгрузил навоз, кто-то сено, свежую древесину, щебень и кирпичи. Больше всего там было старых полуторок: неказистых, но очень выносливых. Откуда-то прикатил даже дряхленький «студебеккер» – дар союзников, долгие годы возивший на бойню колхозных свиней и телят. Все уже знали: этой ночью русские окажут братскую помощь чехам – и неважно, что те, дураки, боятся ее, как черт ладана. Меня волновало одно: как бы и где бы выспаться. И (удивительно!) – в порядке ли сорванцы из моего отряда, не утонул ли кто? Не свернул ли шею? Странно! Вон Чеслав вообще не умеет плавать, а к воде бежит первый. Едва держатся на поверхности и два братика Лагунавичюса, еврейчик Муля, он, кажется, тоже из Каунаса, еще несколько. Машины в пробке громко сигналили, но особой паники в городе не было: многие просто не спали, и все. Донеслось: «Запад не сунется, русских лучше не злить». Кто-то ответил: «Увидите, чехи пошумят-пошумят и снова запляшут под старую дудку». Третий вмешался: «Зато нас еще больше станут долбать!»
И тут я увидел: на краю площади стоит Люция и растерянно озирается. Она меня тоже заметила, подбежала, обвила мою шею горячими сухими руками и поцеловала в губы. В ту ночь у нас началась любовь, настоящая, без оглядки, без удержу, как на тонущем корабле или во вражеском окружении. Может, сгущаю краски, но теперь именно так и кажется. После объятий мы целую ночь шептались, не только о чувствах – о литературе. Люция была без памяти влюблена в русскую литературу, понимала ее, говорила пылко и вдохновенно, почти в экстазе, но совершенно без фальши. Я был молод, Люция стала моей наставницей в ласках и литературе, я успешно осваивал эти две дисциплины (так она говорила). Подремав, я вставал и шатался по лагерю, с утра нетерпеливо ждал, ожидая ночи. Всевидящие практикантки от меня воротили носы, а начальник подвел резюме одни словом: молодчик! Дети вдруг полюбили меня – им было позволено все что угодно, кроме воды!. Я просил, чтобы опытные пловцы – а такие были! – всегда следили за начинающими. Мы устроили поход с ночевкой, Люция тоже пошла со своими девочками. Дети вели себя ангельски: соорудили для нас палатку, подстилку изо мха. Наловили рыбы к ужину. Костер полыхал до утра. Дети уснули, а мы с Люцией до рассвета просидели у озера, не всходя на мягкое ложе. После похода любовные ночи продолжились – ласки и горькие радиовести из Праги. Русских Люция не защищала, только литературу. О политике говорить вообще не желала. Только поморщилась, когда я вслух помянул про Карибский кризис, мне тогда было тринадцать. «А, – сказала она, – лучше я тебе почитаю Цветаеву!» И читала – негромко, нервно и проникновенно. Вся эта любовь продолжалась до тех пор, пока хозяйка Люции, по наущению ксендза и других сородичей во Христе, не выгнала нас, как Адама и Еву: «Вон отсюда, развратники!» Вдова, измученная неутоленным желанием. Бездетная, богобоязненная старушонка. Попечительница гортензий, алтеев и георгинов. Все на алтарь. Люция мгновенно собрала коленкоровый чемодан, накинула плащ, мне вручила корзину. «А книги, – сказала она хозяйке, – потом заберу. И глядите, чтоб ни одна не пропала!» Вдова начала грозить, что сообщит начальнику лагеря. Люция громко расхохоталась. Старуха пообещала нам адские муки, но это когда еще! Мы вышли на освещенную улицу, Люция разволновалась, стала сбивчиво проклинать хозяйку, назвала ее ведьмой, ханжой и даже крепче, по-русски. Я понимал, что терпение доброй вдовушки лопнуло не случайно, что у Люции и раньше были способные ученики. Но я молчал. Я ни о чем не спрашивал. Я ощущал привязанность, зависимость от нее, но о таких делах мы обычно не говорили.
Только о Пастернаке, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой и Цветаевой. Даже о Маяковском и Горьком. Иногда о Бунине и Тургеневе. Классика! Но воплей о Герцене и Добролюбове я потерпеть не мог. Тогда Люция начинала меня щекотать, и все завершалось любовью. Только огненный можжевельник светился и полыхал изнутри.
Как-то ночью Люция отвела меня к своей коллеге-математичке – та как раз собиралась на море, но, поскольку была партийной, поездку в связи с событиями в Чехословакии пришлось отложить. Мало ли что, как сказал парторг. Математичка! Будет считать натовских военнопленных? Она терпеть не могла родимую партию, но бросить ее никогда бы и ни за что не решилась – такой ее выход (такая выходка) знаменовал бы не только профессиональную, но и, пожалуй, физическую кончину. Особенно в эту пору, когда мир напряжен, как струна, и ждет, затаив дыхание: чем все кончится. Хотя нетрудно было предугадать – кончится оккупацией и медленным удушением. В русских никто не стрелял, чехи только стыдили и издевались. Напряжение было, конечно, но чувствовалось, что скоро все кончится так же, как когда-то завершилось в Берлине, а после – в Венгрии. Только без крови, практически мирно.
Однажды нашей математичке ждать надоело, и она потихоньку отчалила в сторону Балтики, освободив нам свою комнатушку в доме у самого озера. Я мог бы нырять в зеленоватую воду непосредственно прямо из окна. Сказочная неделя. Выяснилось, что Люция великолепно готовит. После лагерных круп я обнаружил в себе гурмана. Она мне порассказала про свое босоногое детство на латвийской границе. Отец, ветеринарный фельдшер, умер от столбняка. Столбняк, представляешь? Представляю. Помню несколько давних случаев. Двух мальчишек спасли, третий умер. «И я, – говорила Люция подозрительно гордо, – болела туберкулезом. Костным. Потому я такая плоская и осталась». Я присмотрелся: она не казалась болезненной. «Дурачок! – расхохоталась она. – Если б ты знал, сколько меня ломали! Как я намаялась с гантелями и эспандерами! Хотела выздороветь и выздоровела», – так-то вот.