– Если утопнут – в ответе ты, а потом уже я!
За это я ненавидел своих подопечных. Природа была прекрасна. Хотелось побродить в одиночестве, посидеть на веслах и выпить пива, развеяться после города, а на мне лежала ответственность за двадцать с хвостиком детских жизней. Возле школы озерное дно сразу ныряло вниз: два метра – и уже с головой, а дальше зеленая, непрозрачная глубина. Лягушатник желтел где-то за километр, на другом берегу. Начальник – он всегда казался чуть-чуть поддавшим, хотя поддавшим бывал не всегда, просто лицо у него такое – любил рассказывать, как его институтский товарищ сидел как-то с книгой в лодке, привязанной к берегу, но все же свалился в воду и утонул. Это, правда, было другое озеро, но все-таки! Какие стихи сочинял, сколько девок по нему умирало! А другой приятель захлебнулся еще глупее: ноги на суше, морда в воде; этот, бедняга, сам виноват – перебрал. Хотя и плавал как щука. Теперь бы я плюнул на все эти разговоры, а тогда серьезно переживал и с глупым усердием гонял ребят от воды; за это меня ненавидели все, кроме одного каунасца, который даже не приближался к озеру и никогда не ходил босой, – так эти проказники ненавидели и его, его даже больше! Сам я ужасно любил купаться, плавать, грести – вырос я у воды, и мне ее всюду недоставало, особенно в городе. Поэтому я вставал до горна, успевал понырять и поплавать, и на завтрак мчался бодрым и отдохнувшим от невыносимой ответственности.
Однажды утром, пасмурным и прохладным, я побежал купаться и возле лодок увидел: из воды выходит Люция, прошлогодняя выпускница кафедры русского языка, года на три-четыре старше меня, сухая, как можжевельник, и плоская, как голыш. Все равно она женщина, в этом я как-то не сомневался, хотя скрывать ей в общем-то было нечего. При виде меня она вполне натурально изобразила смущение, даже испуг, бесстыдно оскалилась до ушей, напоминавших локаторы, и, как золотая рыбка, унырнула обратно в пучину. Золотая, ибо волосы у Люции светились издалека, светились вроде сухой можжевеловой хвои. Про себя я давно ее называл ее Можжевелкой.
Люцию все узнавали за километр из-за этих коротких, жестких, красных волос. Мы иногда перебрасывались словом-другим на служебные темы – Люция тоже была вожатой отряда, руководила старшими девочками. Она старалась быть независимой и держалась всезнайкой. Теперь, отмахав чуть не до середины озера, она развернулась, приплыла обратно, вцепилась в уключину и, тяжело дыша, принялась объяснять, что тут ее место, что она не потерпит, да есть ли во мне хоть капля стыда, а после велела мне отвернуться и даже закрыть лицо ладонями. Я отвернулся, но вторую часть повеления не стал выполнять – тихо смеялся, и все. Тогда у меня была глупая мода: старательно избегать всех, кто хоть немного старше, особенно женский пол. Люция быстро впрыгнула в свой пестренький сарафан, а я рухнул в воду и рванул почти до другого берега, а когда возвратился, Люция сидела в лодке, курила и щурилась: наблюдала за мной. Волосы у нее еще были мокрые, но все равно очень красные. Я почему-то подумал: они, наверное, светятся в темноте. Я уселся в лодке против нее и, в свою очередь, тоже закурил. У нее были мерзкие босоножки, и сарафан этот русский тоже. Что поделать, русистка. Будь она мужиком, наверняка бы носила толстовку, вдруг осенило меня. Я курил и сам исподлобья тоже следил за ней. Мы впервые столкнулись один на один. Я стеснялся заговорить – до того смышленым было ее прелестное личико. Тю, а когда она сидит в лодке на твердой скамье, у нее образуется даже какая-то попка! В лагере знали девиз Люции, который годился для вышивки на гербе, если бы таковой имелся: «Замуж не выйду и никогда никому не буду рабыней!» Красиво. Сваты, трепещите! Ладно. Меня тогда занимали практикантки из ближней учительской семинарии, тогда уже получившей звание педучилища. Те не выказывали пристрастия к педагогическим и прочим поэмам, вели себя вполне дружелюбно и вечно хихикали. Некоторые из них были атлетически сложены и управлялись с детьми без особого труда. Я им завидовал, в этом смысле они работали по призванию. Люция, как бы она ни была умна и принципиальна, со своими подростками ладила плохо, слишком любила приказывать: «Пойди! Принеси! Подай! Не забудь!» Эти провинциалочки почти в открытую измывались над ней. А она с выпученными глазами носилась по берегу в поисках Дайвы, девчонки из Каунаса (та на кого-то обиделась и забралась в пустую котельную, летом туда никто не заглядывал). Уже через полчаса Дайву искал весь лагерь, даже начальник, который истошными криками понукал Люцию: «Ответишь! Ох, ответишь!» Я ненароком засунул голову в этот полуподвал и, увидев два горящих глаза, негромко позвал: «Иди, иди, все в порядке, не бойся!» Вывел девчонку за руку на свет божий. Люция тогда при всех бросилась мне на шею, но сразу же отскочила, точно ошпаренная: нарушила собственный принцип. Девчонку она, конечно, поколотила бы, но ту уже утешала старенькая учительница из бывших. Все расслабились. Начальник уселся в лодку с мозолистой практиканткой и отчалил инспектировать сети, детишки играли в вышибалы, старшие лениво забрасывали в корзину выцветший мяч, а потом все собрались в столовой на полдник.
Теперь Люция запрокинула голову к тусклому небу, выпустила дымок и сообщила:
– Детей сегодня в кино не ведем. До шестнадцати.
– Чего там еще привезли? – спросил я.
– «Солнце и тени», болгарский. Второй раз пойду. Отличный фильм!
Фильм мне показался сентиментальным и легковесным. Люция позволила подержать в ладони свою ладошку, притворилась, будто не замечает, когда я пристроил лапу на ее твердом худосочном колене, но едва я попытался погладить бедро, она умело – профессионально! – саданула мне в бок острым локтем, да так, что у меня перехватило дух, а тут и кино завершилось: конец фильма.
Я делил свою комнату – кабинет географии – с водителем, сторожем и подсобным рабочим. Проснувшись от их синхронного храпа, я поднялся и решил пойти побродить. Завтра ведь воскресенье, родители съедутся, будет день поспокойнее, может, еще и высплюсь.
В столовой я застукал начальника уже с другой практиканткой – было слышно, как после всего отдувается тренированная атлетка, чемпионка училища по метанию диска, и как ее томно увещевают: «Солнышко, вот уж теперь мы точно коллеги!» Он – без всякого повода – глянул в сторону и заметил меня. Я тихо вышел на улицу, закурил и стал наблюдать, как от озера волнами наплывает туман – настоящее лето!
Назавтра, к вечеру, он позвал меня в кабинет, в граненый стакан до половины налил водки, рядом положил огурец, налил себе, а когда мы оба выпили (он одним махом, а я – морщась и без охоты), очень любезно мне посоветовал не распускать язык. И еще спросил: «А ты чего спишь? У них там у всех чешется, понял?» Хлопнул меня по плечу, посерьезнел и стал жаловаться, как трудно начальнику: забот полон рот! Завхоз купил для столовой борова – чистое сало! У детей от такой диеты начнется повальный понос, да и вообще – на хрена столько жира?! Вот он каков был, начальничек, – хозяйственный, оборотистый, нежно любимый, вечно в заботе о каждом и сразу за всех в ответе.
Я таким не был. Тут же забыв об ответственности, я попросился на три дня в Вильнюс, ибо знал, что там уже закипает первый в Прибалтике Gaudeamus со всеми своими хорами, факельными шествиями, пивом, дружинниками и всевидящим КГБ. Ну что ты, понятно, конечно же, поезжай, сразу согласился начальник и в припадке великодушия вручил мне десять рублей аванса.
Праздник! Толчея, колготня, очереди к киоскам, знакомые лица, незнакомые лица, песни с лесной эстрады (парк Вингис) и пьяные вопли на улицах, национальные костюмы и кепки, море факелов на Кафедральной площади. Мы с Эльзой стояли в толпе, боясь потеряться, стояли обнявшись, а какой-то тип рядом с нами громко провозгласил:
– Факелы! И фюрер с этого начинал!
Без всякого опасения получить от кого-нибудь в глаз или нарваться на подобающий ответ в подобающем тоне.