А потом дала!
Не ругай меня, муж мой Ванечка,
Все равно война-а-а-а-а…»
Бабушка только головой покачала и незлобиво в который раз назвала ее охальницей и оторвой. Но, отдать должное, пела Нинка хорошо, задорно и голосисто, как сама Полина в молодости. Девушки в селе тогда пели на голоса, как в «Кубанских казаках». И одевались по-человечески. Теперь ходят не пойми в чем, как мужики. И, кроме Нинки, в селе никто не поет. Да и песни у Нинки другие, хулиганские какие-то, что ли.
Нинка не скрывала, что косметику ей подарил ее ухажер – танкист Вася, тот самый бывший тракторист. Еще бижутерию. Нинка потрясла перед лицом подслеповатой бабушки сережками в ушках из желтого блестящего, как латунный половник, металла с вкраплениями из зеленых стекляшек, которые Нинка назвала «малахитовыми изумрудами». Потом она продемонстрировала новую клетчатую сумочку с иностранными буквами на ней.
– Бабуля! – торжественно произнесла Нинка, подперев одной рукой крутое, выгнутое колесом бедро, а другой подняв сумочку над головой. – Три тысячи долларов вещь! Катька специально в Интернете смотрела! Три ты-щщщи́!
Полина Трофимовна отвернулась, пошла в кухню убрать в холодильник кефир, да вспомнила, когда дверь открыла, что электричества четвертый день как нет. В подпол ставить? Раньше в подполе картошку хранили, морковь, овощи всякие. Капусту квашеную в эмалированном ведре, с краешком сочной белой марли, аппетитно торчащим из-под крышки под камнем, банки трехлитровые с маринованными огурцами, помидорами, компотами. Сало.
А сейчас там пустота, как в склепе. Права Нинка-то. Дух идет оттуда какой-то замогильный. Вот так упадешь и пролежишь денек-два на холодке, пока не найдут и по-лю́дски не похоронят. Сколько шума было из-за этого подпола, когда Нинкина мать беременная туда грохнулась! Может, Нинка из-за этого и шустрая такая. Вспомнила Полина, как со старшей сестрой, погодкой, и мамой прятались там от немцев. Но нашли их немцы. Смеялись. Помогли вылезти.
Один жил у них в хате целый год. Офицер. Мама готовила, обстирывала его. Он чистый всегда был, бритый, стриженый. Не ругался никогда. Приносил еду. Хлеб, колбасу, консервы. Конфеты – леденцы. Приходя вечером домой, улыбался маме, их с сестрой по голове гладил. Нет, конечно, не гладил, а касался волос только. Правда, и не разговаривал с ними почти. Маму он на работу устроил. Мама на него порой смотрела так, по-женски. Полина только потом, когда подросла, поняла, как мама смотрела на него. Они с сестрой и мамой втроем на кухне жили и спали, а он в комнате. У офицера на столе стояла в рамочке карточка жены и детей. Сидел перед ней каждый вечер, как молился. Показывал им, мол, вот жена моя и дети, мальчик и девочка. По-немецки, конечно, говорил. Но понятно было, как тут не понять.
К концу года, уезжая уже, подарил маме цепочку, вроде как серебряную. На ней пластинка была с надписью, выбитой клинышками какими-то. Цепочку украли, когда маму арестовывали после войны. Тогда унесли все, что можно. Понятые, соседи, тоже забрали много чего. Стулья и из посуды то-се. И мамины платья, сапожки, валенки оставшиеся унесли. Даже телогрейку взяли. На кой она вам теперь, сказали. Сказали, мама приедет – все вернут. Поносят и вернут. Мама не приехала.
– Бабушка, у меня для тебя тоже подарок есть, – Нинка прервала ее воспоминания, протянув красивое кожаное портмоне. – Будет у тебя в чем пенсию держать, а то лежит под газеткой на телевизоре, как неродная, – Нинка засмеялась опять, довольная, что и бабке сделала подарок.
Полина Трофимовна помяла портмоне в руках, словно оценивая качество кожи, потом положила его на стол и проводила Нинку до двери. На крыльцо выходить не стала. За дверью на улице металлический голос говорил что-то в мегафон. Что, не разобрать.
Сквозь льняные выцветшие занавески с неровной, путаной бахромой внизу и поникшие кружева гераней на подоконниках свет в комнату едва проникал. Лики в красном углу были неразличимы. Чтобы их разглядеть, даже днем нужно было лампадки зажигать. А вот все остальное привыкшие к полумраку, слезящиеся глаза Полины видели хорошо. Она старалась не выходить на улицу, где свет сухого жаркого дня резал ей глаза до слепоты, так что она переставала различать цвета, и все вокруг становилось серым.
Она села за стол, надела очки, взяла в руки портмоне, понюхала его, ощутив сладкий запах настоящей кожи. Повертела, приоткрывая и заглядывая в кармашки. Во всех было пусто, кроме одного. В нем она обнаружила фотокарточку. Маленькую, цветную, счастливую. На карточке была молодая семья, муж и жена, сидящие на красивом крыльце, видно, что большого дома. У них на коленях сидели две девочки лет трех-четырех. Все лица светились одинаково счастливыми улыбками. Мужчина был интересный такой, симпатичный, а женщина… Вдруг Полина поняла, что женщина на карточке была вылитая ее мама, какой она ее помнила. Правда, у мамы волосы были рыжие, а у этой светлые. Полина верила в переселение душ и не очень удивилась такому поразительному сходству, просто смотрела на карточку и тихонько, беззвучно плакала. Одними глазами.
Тут ее вновь отвлек звук шагов на крыльце. Нинка вернулась? Забыла что? В дверь осторожно постучали. Не Нинка. Та не стучит. Полина встала, вложила фото в портмоне и, прижимая его к груди, подошла к двери и открыла ее. На крыльце стояла молодая женщина. В безжалостном обжигающем солнечном свете Полина Трофимовна не увидела ее лица. Разглядела только силуэт, объятый солнечными лучами с обеих сторон. Ее раскинутые по плечам волосы были словно пламя. Красное, нет – рыжее пламя. Как у мамы.
– Ты вернулась, мама? – почти не разжимая губ, вымолвила Полина. – Ты пришла за этим? На, возьми.
Она протянула молчаливой женщине портмоне. Та приняла его, не понимая, о чем идет речь. Говор пожилой женщины и слова, сказанные вполголоса, были словно нерусскими. Полина больше ничего не сказала. Она развернулась, как в трансе, и с прямой спиной, как жила, сидела и ходила, вошла назад в домашний сумрак и затворила за собой дверь.
Джейн посмотрела на закрытую дверь, потом на портмоне, открыла его. Портмоне было пустым.
Джейн Эшли, корреспондент журнала «Нью-Йоркер», подняла руку, чтобы вновь постучать в дверь. Но, подумав, не стала этого делать. Вряд ли она добилась бы чего-нибудь вразумительного от безумной старухи. Убрала портмоне в рюкзак, который сняла со спины, вытащила оттуда пластиковую бутыль с теплой негазированной водой, вытерла платком выступивший на лбу пот, закрыла рюкзак и сошла с крыльца на пыльную, ухабистую улицу поселка, где жили удивительные люди. Ни один из тех, с кем она разговаривала сегодня, не сказал ни слова сожаления о погибших пассажирах «Боинга». Она не видела ни единой слезы. Ни у взрослых, ни у детей. Ни у мужчин, ни у женщин. Разбившиеся были для них словно инопланетянами, жертвами несчастного случая, а не войны, которая разгоралась вокруг у них на глазах. Но они ее словно не замечали. Они даже толком не могли объяснить, кто с кем воюет и почему.
Самым популярным объяснением было то, что русские освобождают Донбасс от бандеровцев, чтобы защитить жителей. На ее вопрос: «А вы видели хоть одного бандеровца, и кто это такие?» – у жителей ни одного вразумительного ответа не нашлось.
Jane the Bitch, как ее за глаза называли коллеги, да и все те, кто с ней сталкивался по работе, направилась назад к полю смерти, вокруг которого кипела жизнь. Английское слово bitch – очень хороший пример для филологов, изучающих теорию перевода. Просто перевести этот термин, как «сука», можно, но это будет неточным переводом. Английское bitch гораздо богаче и глубже даже слова ocean. В английском варианте столько коннотаций, смыслов, что назвать Джейн по-русски просто сукой – даже в самом широком русском понимании этого слова-явления – было бы в корне неверно.
Джейн была той самой сукой, что готова принести в жертву родную мать ради сенсации или просто ради цитаты. Она шла до конца, рискуя своей жизнью, жизнями других, не разбирая средств, но и не думая о деньгах или карьере. Она искала сюжет или тему, как вампиры ищут кровь.