Рассказав Ванину и Масленникову об ужине у Проценко, он с рассветом оставил их на командном пункте, а сам отправился в роты. В батальоне осталось немного людей, и он задался целью поговорить с каждым, вселить во всех то чувство приближающейся победы, которое испытывал сам.
Весь день шёл бой. Немцы всем своим поведением в этот день подтверждали мысли Сабурова. Они атаковали особенно часто и поспешно, словно боясь, что не взятое сегодня уже не будет взято завтра.
Сабурову казалось, что он видит последние судороги тяжело раненного зверя. И он радовался этому с мстительностью человека, два месяца ходившего рядом со смертью именно ради того, что начиналось сейчас.
Однако и в этот день, и в следующие внешне всё выглядело по-прежнему: бои продолжались с неослабевающей силой, немцы четырежды захватывали площадку между домом Конюкова и позициями первой роты и четырежды были выбиты оттуда.
Сабуров вёл себя с обычной осторожностью — ложился, когда рвались мины, прятался за камни, когда рядом начинали чиркать нули снайпера, пережидал в укрытиях бомбёжки. Горе не заставило его искать смерти. Это было ему чуждо всегда и осталось чуждо теперь. Он хотел жить потому, что нетерпеливо и убеждённо ждал победы, и ждал её в очень точном и определённом смысле: ждал, когда можно будет отобрать у немцев вот эту ближайшую площадку, этот дом, что отдали неделю назад, и лежащие за ним развалины, которые по старой памяти всё ещё назывались улицей, и ещё квартал, и следующую улицу, — словом, всё, что было в его поле зрения.
И когда подводили итоги дня и разговоры шли о том, что убито ещё двое и ранено семь человек, о том, что дин пулемёта на леном фланге надо перетащить из развалин трансформаторном будки в подвал гаража, о том, что если назначить вместо убитого лейтенанта Федина старшину Вуслаева, то это будет, пожалуй, хорошо, о том, что и синаи с потерями по старым показаниям старшим на батальон отпускают вдвое больше водки, чем положено, и это не беда — пусть пьют, потому что холодно, — о том, что вчера раздробило руку часовому мастеру Мази ну и теперь если остановятся последние уцелевшие и батальоне сабуровские часы, то некому уже будет их починить, о том, что надоела всё каша да каша, — хорошо, если бы перевезли через Волгу хоть мороженой картошки, о том, что надо таких-то и таких-то представить к медалям, пока они ещё живы, здоровы и воюют, а не потом, когда это, может быть, будет и поздно, — словом, когда говорилось ежедневно о том же, о чём говорилось всегда, — всё равно предчувствие предстоящих великих событий у Сабурова не уменьшалось и не исчезало.
Вспоминал ли он об Ане в эти дни? Нет, он не вспоминал — он помнил о ней, и боль не проходила, не утихала и, что бы он ни делал, всё время существовала внутри его. Ему искренне казалось, что если Аня умерла, то уже никакой другой любви больше в его жизни никогда не будет. Никогда раньше не думавший о том, как он себя водит, Сабуров стал наблюдать за собой. Горе тяготило его, и он как бы оглядывался на себя, мысленно спрашивая: так ли он делает всё, как делал раньше, нет ли в его поведении чего-то такого, к чему понудило его горе? И, преодолевая страдание, он старался вести себя как всегда.
Ночью на четвёртый день, получив в штабе полка орден для Конюкова и несколько медалей для его гарнизона, Сабуров ещё раз пробрался в дом к Конюкову и вручил награды. Все, кому они предназначались, были живы, хотя это редко случалось в Сталинграде. Конюков попросил Сабурова привинтить орден — у него была рассечена осколком гранаты кисть левой руки. Когда Сабуров по-солдатски, складным ножом, прорезал дырку в гимнастёрке Конюкова и стал привинчивать орден, Конюков, стоя навытяжку, сказал:
— Я думаю, товарищ капитан, что если на них атаку делать, то прямо через мой дом способней всего идти. Они меня тут в осаде держат, а мы прямо отсюда — и на них. Как вам такой мой план, товарищ капитан?
— Обожди. Будет время — сделаем.
— План-то правильный, товарищ капитан? — настаивал Конюков. — Как по-вашему?
— Правильный, правильный. — Сабуров подумал про себя, что на случай атаки нехитрый план Конюкова действительно самый правильный.
— Прямо через мой дом и на них, — повторил Конюков. — С полным сюрпризом.
Слова «мой дом» он повторял часто и с удовольствием; до него по солдатской почте уже дошёл слух, что этот дом так и называют в сводках «дом Конюкова», и он гордился этим.
— Выживает немец из дома, — сказал Конюков, когда Сабуров собрался уходить. — До чего дошли: хозяев бьют. — И он засмеялся, показывая на свою раненую руку. — И осколок-то небольшой, а поперёк костей чиркнул: совсем пальцы не гнутся. Так вы доложите по начальству, товарищ капитан, чтобы когда наступление будет, то через мой дом атаку делали!
И хотя Сабуров уважал Проценко и понимал, что за его словами, наверное, стоят слова ещё более высокого начальства, но то, что эта уверенность в будущем наступлении существовала не только у Проценко, но и у Конюкова, ещё сильнее подкрепляло его собственную мысль, что так оно и будет.
Когда Сабуров вернулся от Конюкова (а это было уже под утро), Ванин был в роте, а Масленников сидел у стола, хотя работы у него не было и он вполне мог бы лечь спать. Последние дни он старался всюду быть вместе с Сабуровым, напрашивался с ним идти к Конюкову, но Сабуров наотрез отказал, ему пришлось остаться. Теперь Масленников сидел и волновался.
Сабуров вошёл, молча кивнул и так же молча, стянув сапоги и гимнастёрку, лёг на койку.
— Курить хотите? — спросил Масленников.
— Хочу.
Масленников протянул ему портсигар с махоркой. Сабуров закурил, он ценил то деликатное молчание, которое соблюдал Масленников, — редкое свойство, в минуты несчастья проявляемое только истинными друзьями. Масленников ни о чём его не спрашивал, не утешал и в то же время своим молчаливым присутствием всё время напоминал ему, что он не один в своём горе.
И сейчас Сабуров вдруг почувствовал нежность к этому мальчику и впервые за все последние дни подумал о каком-то примени после войны, когда они встретятся где то далеко отсюда, в совсем непохожем доме, совсем по другому одетые, и будут вспоминать обо всём, что происходило в этой землянке под пятью накатами, в этих холодных окопах, под мелким леденящим снегом. И им покажутся вдруг милыми эти жестяные кружки, и эти сталинградские лампы «катюши», и весь неуютный окопный быт, и даже самые опасности, которые уже будут позади. Он сел на койку, дотянулся рукой до Масленникова и, крепко обняв его за плечи, придвинул к себе:
— Миша!
— Что?
— Ничего. Увидимся с тобой когда-нибудь, будет что вспомнить, да?
— Конечно, вспомним, — сказал Масленников после молчания, — что вот сидели мы восемнадцатого ноября у железной почки в Сталинграде и курили махорку.
— Восемнадцатого ноября? — удивился Сабуров. — Разве сегодня восемнадцатое ноября?
— Да. А что?
— Странно, как быстро время идёт! Завтра уже семьдесят дней, как выгрузились в Эльтоне...
Он продолжал сидеть на койке, раскачиваться и пускать колечки дыма, и ему было странно, что они сейчас сидит здесь, в блиндаже, и он после всего, что уже семьдесят дней происходит кругом, всё-таки жив и здоров, а Ани нет и неизвестно, жива ли она. Он долго сидел и молчал. Потом лёг на койку и почти сразу заснул, свесив с койки руку с зажатой в ней потухшей самокруткой.
Он проспал час, может быть, полтора. Когда его разбудил телефонист, было ещё совсем темно и через вкось врытую в стену блиндажа двенадцатидюймовую трубу, служившую окном, ещё не проступал дневной свет. Шлёпая босыми ногами по холодному полу, Сабуров подскочил к телефону.
— Капитан Сабуров слушает.
— Проценко говорит. Спишь?
— Так точно, спал.
— Ну, так скорей вставай, — в голосе Проценко слышалось волнение, — выходи наружу, послушай.
— А что, товарищ генерал?
— Ничего, потом мне позвонишь. Доложишь, слышал или нет. И своих разбуди, пусть слушают.